— Та-ак, та-ак…

Выступила Маша. Она привела множество новых фактов нарушения устава и делала это спокойно, трезво, убедительно. Потребовала, чтобы ещё раз были проверены размеры приусадебных участков. Её слушали без единого выкрика, без смеха, без вопросов с мест. Она успокоила людей и даже отвела от Шаройки кое-какие несправедливые обвинения.

Ладынин высоко оценил её умение говорить так просто и доходчиво (не все этим владеют), ему очень понравилось и внимание, с каким бородачи слушали её, девушку.

Сам он говорил мало, но зато предложил весьма подробное постановление, которое написал, слушая выступающих. Не по нутру было это конкретное постановление Шаройке: крепко било оно по его собственному хозяйству; жестокий счет предъявляло ему собрание.

Он не оправдывался. Только попросил, чтоб его освободили от обязанностей председателя.

— Не оправдал… отстаю… постарел… Что ж, — растерянно разводил он руками.

Ладынин побаивался, что собрание тут же удовлетворит его просьбу. Он знал о разговоре Макушенки с Лесковцом, но о согласии Максима ему ничего не было известно, так как сам он с ним поговорить не успел. Выборы могли пройти ста хийно. В таких случаях нередко бывают ошибки. Но ему не пришлось сдерживать собрание.

— Не торопись! — сказал Шаройке старик откуда-то из середины комнаты. — Скоро будут перевыборы… Тогда и поговорим об этом… А сегодня поздно. Пора спать…

— А пока верни в колхоз все, что в постановлении записано, — весело выкрикнула Клавдя.

— Вы ночевать будете или коня запрячь? — предупредительно спросил Шаройка у Ладынина, когда люди наконец начали расходиться и в комнате осталось только несколько человек.

— Спасибо. Я пешком пойду.

— Поздновато. Темно.

— Вы переночевали б, Игнат Андреевич, — пригласила Маша.

— Нет, нет… Голова разболелась, прямо трещит, — он сжал пальцами виски, поморщился. — Не пройдусь — не усну.

— Мы проводим вас до сосняка, — предложил Максим. — Пойдешь, Маша?

«Остаться с ним один на один? И так неожиданно, не собравшись с мыслями. Но что подумает Игнат Андреевич, если я откажусь?»

По деревне шли молча.

Студеный северный ветер больно бил в лицо редкими дробинками града. Ноги скользили на нем, как на рассыпанном зерне, и трещал он под сапогами тоже, как зерно. Один за другим гасли в окнах огоньки: люди спешили лечь, недолго оставалось до рассвета. В одном из окон уже весело плясали, расписывая стекла пунцовыми узорами, языки пламени — топилась печь.

— Ранняя хозяйка, — заметил Максим и снова предложил, хотя они были уже в конце деревни — Переночевали бы…

Ладынин с шумом вдохнул воздух.

— Хорошо. Сразу проветрило, — и тут же, как только миновали последнюю хату, спросил — Максим Антонович, ты хоть ошибки-то свои понимаешь?

— Ошибки? — Максим удивился, что неприятное это слово Ладынин поставил во множественном числе. — Нет, не понимаю я своей ошибки, — он подчеркнул единственное число. — Вообще это какая-то ерунда. Откуда я мог знать, чей это поросенок, или гуси, или ещё, там черт знает что… Меня пригласили, как обычно приглашают… Сосед, близкий человек, председатель колхоза… Существуют же нормы приличия, товарищ Ладынин… Не мог же я прийти и спросить: откуда у вас этот поросенок, не с колхозной ли фермы? Дико, — он засмеялся искусственным, принужденным смехом.

— Да я у тебя не об этом спрашиваю. Я о сегодняшних твоих ошибках…

— А что сегодня?

— Ты не знаешь?.. Вот это и хуже всего. А то сегодня, что ты отнесся к людям без должного уважения. Если бы ты уважал народ, то не мог бы ты выступить с такой речью. Согласись — абсолютная пустота. Двадцать минут — и ни одной дельной мысли, ни одного живого слова. Такая абстрактная, беспредметная агитация нам не нужна… Пользы от неё не будет.

— Ну, знаете… — с ноткой обиды в голосе попробовал запротестовать Максим.

Но Ладынин не дал ему договорить.

— А твой окрик? Это уж совсем… Цыкать на собрание?.. Ну, знаешь… За такие дела бить надо…

— Что ж, привлекайте к партийной ответственности. — Максим чувствовал, как в нем закипает злость, и старался совладать с нею.

— Не горячись, — спокойно сказал Ладынин. — Я просто на правах старшего предупреждаю тебя. И если ты понимаешь это иначе — совершаешь ещё одну ошибку. — И сразу же, не дав Максиму ответить что-нибудь, обратился к Маше и не то в шутку, не то серьезно спросил — А ты, Марья Павловна, с чего это вздумала брать Шаройку под свою защиту?

Маша обрадовалась этому упреку: пока Ладынин отчитывал Максима, она чувствовала себя очень неловко. Прикрыв шерстяной перчаткой улыбку, хотя в темноте её и так никто бы не заметил, ответила:

— Да ведь перегнули… Я не люблю, когда начинают говорить неправду…

— А мне думается, что мы ещё мало его критиковали… — Ничего себе мало, — засмеялась Маша.

Максим шел молча.

Миновали лес. Взошли на пригорок, с которого днем как на ладони видна вся Добродеевка. Теперь же оттуда, из ночной темноты, грустно мигал одинокий огонек.

— Должно быть, для меня зажгли маяк. Ждут… Ну, будьте здоровы… Спасибо, товарищи, — сердечно попрощался Ладынин, крепко пожав им руки.

На обратном пути долго молчали. Максим сопел, как будто тащил тяжесть. У него, по-видимому, был насморк. Это смешило Машу.

Не таясь, она сбоку вглядывалась в его лицо, хотя в темноте ничего нельзя было увидеть. С сердца свалился камень, который давил её со дня его приезда. Не было и смущения (а она боялась, что оно появится при встрече). Все вдруг стало на свое место, и ей захотелось рассмеяться громко, на все ночное поле. Но она сдержала себя и тоном близкого человека пошутила:

— Что ты сопишь, как кузнечный мех? Он ответил не сразу.

— Засопишь, — и после долгой паузы — от такой встречи…

— От какой?

— От такой… Рвался, на крыльях летел, а тут… вместо пышек — шишки.

— А ты пышек сразу захотел? Их надо заслужить.

— А я что, не заслужил? — крикнул он и ударил, ладонью по груди, по шинели, под которой звякнули ордена. — Я кровью своей…

— За это тебе почет и любовь.

— От кого? — От народа.

— От народа!.. Это я и без тебя знаю… И ты мне морали не читай… На себя сначала погляди. Я тобой шесть лет жил… А ты? Как ты меня встретила?.. За две недели на глаза не показалась. А с другим по сосняку шатаешься…

Маша остолбенела — остановилась посреди дороги. Он сделал ещё два шага, пока заметил, что она отстала, и тоже остановился, повернулся к ней.

Крик обиды, боли, отчаяния, готовый, казалось, уже вырваться, горячим соленым комком застрял в горле. Маша задохнулась. Она шагнула к нему, почти шатаясь, протянула руку и схватилась за пуговицу шинели:

— Ты-ы…

Хотелось крикнуть в ответ что-нибудь такое же оскорбительное, жестокое, но комок в горле рос, становился все больше.

— Ты-ы…

Максим понял, что со злости наговорил лишнего.

— Подожди, Маша…

И вдруг холодной волной все отхлынуло назад, и она совсем спокойно сказала:

— А я когда ждала тебя, думала — ты такой… необыкновенный… Как бы это сказать?.. Ну, умный… А ты… Эх, ты! — И, отступая, нечаянно дернула за пуговицу; она легко оторвалась, звякнула о ледок дороги.

Маша быстро пошла вперед.

— Маша!..

Она пошла ещё быстрее.

— Маша! Будешь каяться! Она побежала.

Остановилась только у себя на крыльце. Прижалась лбом к двери; захолодевший на морозе острый пробой врезался в висок. Она не почувствовала этого. Впервые за много лет выплакала все, что накипело на сердце.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: