— Поначалу — да. А потом как отрезало… Вы ж помните, тогда произошла трагедия: наша пьянь забила до смерти одного из работников секретариата Андропова в метро, ночью уже, ну и пошла вражда… Да и потом Щелоков… Мне сдается, он ощущал на себе постоянный глаз Андропова, но был прикрыт Чурбановым — да и то в какой-то мере, ибо понимал, что первый заместитель вот-вот станет министром…
— Щелоков бы стал либо зампредом Совмина, либо секретарем ЦК, партитура была заранее расписана… Меня только до сих пор ставит в тупик то, что сердце Брежнева само «остановилось»… Он же на американском стимуляторе жил… И умер за два дня перед пленумом, когда, говорят, новый председатель КГБ Федорчук, не являясь членом ЦК, должен был войти в Политбюро, — невероятная кооптация… Федорову, кстати, убили из пистолета иностранной марки?
— Да. Вы слыхали об этом?
— Нет. Просто подумал, что убийца — если это было заказным убийством — ни в коем случае не использовал бы советское оружие…
«Заказное убийство?» — Костенко полез за сигаретами, но, вовремя спохватившись, сунул пачку в карман.
— Да вы курите, курите, — сказал генерал. — Когда Леониду Ильичу врачи запретили курить, он просил помощников себя не ломать: «Хоть любимым запахом потешусь…» Кстати, — генерал поднялся, — один из следователей Зои Федоровой по профессии был инженером, специалистом по радио… Да, сдается, что так, мил-душа… Они ж все начинали плакать, когда я выкладывал на стол папки с их «делами»… А тот держался крепко, достойно, сказал бы я, держался… Когда я взял с него подписку о невыезде — ясно было, что сажать надо, сажать и судить: гнал в каземат заведомо честных людей, — он тогда рассмеялся, глядя мне в глаза: «А с ЦК подписку о невыезде не хотите взять? Меня ЦК мобилизовал в органы, был бы радиоинженером, горя б не знал, а меня с любимого дела сорвали, сказали, что партии угодна борьба с врагами, а каждый, кто попал на Лубянку, — враг, невиновных Советская власть не карает… Как бы вы на моем месте поступили?» И я был обязан ему ответить: «Не знаю…» Я и до сих пор не знаю, как бы повел себя, окажись в его положении…
— Но ведь вы ничего не показали на секретаря ЦК Кузнецова, Иван Иванович? А покажи вы на него — большую б карьеру сделали…
— То был не допрос, мил-душа, то было собеседование, а это, как Бабель говорил, две ба-альшие разницы… Мы, мил-душа, все грешны… Если не делом, так помыслом, не помыслом, так незнанием того, как бы повели себя, усевшись на табурет, что ввинчен в пол напротив следовательского стола… Вы мне оставьте фотографию этого господинчика… Копия есть? Или единственный экземпляр?
— Есть еще. Но учтите — это робот, правда, прекрасно выполненный.
— А может, останетесь у меня постоем? Я вам кое-что расскажу из прошедших эпох — может пригодиться: в частности, о том, что мне рассказала Федорова, когда я вручил ей документ о реабилитации…
Встретив Костенко (на кухне пахло картошкой с луком), Маняша ахнула:
— Миленький, миленький, что с тобой?
— Ничего…
— У тебя глаза больные! Совершенно больные глаза… Ну-ка, давай мерять температуру…
Он погладил ее по щеке (Господи, когда ж я в последний раз называл ее «персиком»? Как же быстро мы отвыкаем от ласковой поры влюбленности. Неблагодарность человеческой натуры? моральная расхлябанность? ритм нынешней жизни?), покачал головой:
— Температура нормальная, Маняш… Просто во многия знания — многие печали.
— Ты его нашел?
— Да…
— Интересно?
— Если «страшно» может быть «интересным» — да.
— Самые интересные сказки — страшные.
Костенко устроился возле маленького бело-красного кухонного столика, улыбнулся:
— А ведь воистину счастливый брак — это затянувшийся диалог… Мне с тобой чертовски хорошо, Маняш…
— Заведи молодую любовницу, тогда еще больше оценишь… Хочешь рюмку? С устатку, а?
— Стакан хочу.
— Плохо тебе?
— Очень.
— Да что ж он тебе такого наговорил? Черт старый!
— Не надо так… Он — чудо… Он выдержал испытание знанием ужаса… И остался жив… Нет, я неверно сказал… Не как медуза там какая, а как гражданин идейной убежденности…
— Ты не боишься таких людей? — спросила Маша, налив ему водки и поставив на длинную деревянную подставочку сковородку с картошкой; лук слегка обжарен, присыпано петрушечкой. Четверть века вместе, каждый понимает каждого («знает» в этом случае звучит кощунственно, протокольно: впрочем, и «понимает» — не то, «ощущает» — так вернее).
— Каких? — спросил он, медленно выпив стакан водки. — Сформулируй вопрос точнее, Маняш…
— После всех этих ужасов, о которых пишут, после моря крови… У меня перед глазами все время стоит письмо Мейерхольда, как его, старика, били молодые люди, которые не могли не помнить театра имени Мейерхольда… Как можно остаться идейным? Я понимаю, это не мимикрия, но все же, по-моему, это борьба за себя, Славик, борьба за свою обгаженную жизнь, за крушение идеи…
Костенко ковырнул картошку, есть, однако, не стал, хотя мечтал об ужине, пока трясся в автобусе…
— Робеспьер был идейным человеком, Маняш…
— А сколько голов нарубил?
— Давай тогда предадим анафеме и Пугачева, и Кромвеля, и Разина… Действие рождает противодействие… Око за око, зуб за зуб… Из ничего не будет ничего… После республики Робеспьера появилось консульство «железных» диктаторов, а после — император Наполеон… А потом вернулись Бурбоны, родившие — своей дурью — террор новой революции, которая наряду с лучшими людьми поднимает и муть, люмпен, жестокость, месть… Но ведь — через кровь и восстания — все кончилось демократической республикой… Значит, несмотря на реакцию, кто-то хранил веру в государственную уважительную доброту? Если бы до февраля семнадцатого Россия властвующая — крохотулечка, процент от всего населения — поделилась своими благами с массой народа, думаешь, люди б пошли громить околотки? Если б в сентябре Керенский дал народу хоть что-либо, кроме свободы слова и митинга, думаешь, Октябрь победил бы?
— Ты стал отставным крамольником, — сказала Маша и автоматически, по привычке, включила маленький приемник.
— Выключи, — сказал Костенко. — Как не стыдно…
— Мне не стыдно, Славик… Мне страшно. И чем дальше — тем больше… Сейчас всем страшно, милый…
— Оттого, что много говорим, а мало делаем?
— Так думаете вы, мужчины, умные — особенно… А ты постой в очереди… Ради интереса — постой… Злоба людей душит, понимаешь?! Черная, одержимая… И — толкают друг друга, осатанело толкают, Славик, с яростной сладостью толкают, а локти — хуже кулаков, такие костистые, такие безжалостные… Детей толкают, Славик!.. Поешь картошки, пожалуйста… Я уж и так второй раз на плиту ставлю, перехрустит… Да, забыла, тебе какой-то Птицын звонил… Раза четыре…
— Кто такой?
— Я же не знаю твоих знакомых, Славик. Птицын и Птицын… Сказал, что он тебе очень нужен…
— Наверное, из Совета ветеранов… Телефон оставил?
— Нет.
Костенко начал уплетать картошку, усмехнулся:
— Найдет, если он мне нужен… Если б я ему понадобился — тогда другое дело… Заметила, как мы разобщены и не умеем друг другом пользоваться? Нет, не шкаф достать или там заказ к празднику — а в общем государевом деле… Погоди, Маня, — он вдруг поднялся. — А ты фамилию не спутала? Может, Ястреб звонил?
Она расхохоталась:
— Точно, Ястреб, я ж говорю, птичья фамилия!
… В киоске Ястреба горел свет. Костенко постучал в дверь, никто не откликнулся. Странно. Он обошел киоск, выискивая щелку, чтобы заглянуть внутрь: по всем законам свет ночью в киоске должен быть выключен. Впрочем, у него здесь все схвачено, подумал Костенко. Этому закон не писан. Щелочку он нашел между портретами Пугачевой и Высоцкого. Первое, что увидел, была бутылка коньяка, почти до конца выпитая, три бутерброда. левая нога Ястреба была неестественно задрана, словно бы вывернута и мертво лежала на коечке, покрытой аккуратным ковриком…