...Мама стеснялась подъезжать к Академии на машине, стеснялась говорить там, кто она (и многие подолгу не знали, чья жена Надя Аллилуева). А в те годы вообще жизнь была куда проще, - отец ещё ходил пешком по улицам, как все люди (правда, он больше любил всегда машину). Но и это казалось чрезмерным выпячиванием среди остальных. Она честно верила в правила и нормы партийной морали, предписывавшей партийцам скромный образ жизни. Она стремилась, придерживаться этой морали, потому что это было близко ей самой, её семье, её родителям, её воспитанию.

...Все дело было в том, что у мамы было свое понимание жизни, которое она упорно отстаивала. Компромисс был не в её характере. Она принадлежала сама к молодому поколению революции - к тем энтузиастам-труженикам первых пятилеток, которые были убежденными строителями новой жизни, сами были новыми людьми и свято верили в свои новые идеалы человека, освобожденного революцией от мещанства и от всех прежних пороков. Мама верила во все это со всей силой революционного идеализма, и вокруг неё было тогда очень много людей, подтверждавших своим поведением её веру. И среди всех самым высоким идеалом нового человека показался ей некогда отец. Таким он был в глазах юной гимназистки, только что вернувшийся из Сибири "несгибаемый революционер", друг её родителей. Таким он был для неё долго, но не всегда...

И я думаю, что именно потому, что она была женщиной умной и внутренне бесконечно правдивой, она своим сердцем поняла, в конце концов, что отец не тот новый человек, каким он ей казался в юности, и её постигло здесь страшное, опустошающее разочарование.

Моя няня говорила мне, что последнее время перед смертью мама была необыкновенно грустной, раздражитель ной. К ней приехала в гости её гимназическая подруга, они сидели и разговаривали в моей детской комнате (там всегда была "мамина гостиная"), и няня слышала, как мама все повторяла, что "все надоело", "все опостылило", "ничего не радует"; а приятельница её спрашивала: "Ну, а дети, дети?" "Все, и дети", - повторяла мама. И няня моя поняла, что раз так, значите действительно ей надоела жизнь...

К сожалению, никого из близких не было в Москве в ту осень 1932 года. Павлуша и семья Сванидзе были в Берлине; Анна Сергеевна с мужем - в Харькове, дедушка был в Сочи. Мама заканчивала Академию и была чрезвычайно переутомлена.

Ей, с её некрепкими нервами, совершенно нельзя было пить вино; оно действовало на неё дурно, поэтому она не любила и боялась, когда пьют другие. Отец как-то рассказывал мне, как ей сделалось плохо после вечеринки в Академии, - она вернулась домой совсем больная оттого, что выпила немного, и ей стало сводить судорогой руки. Он уложил её, утешал, и она сказала: "А ты все-таки немножко любишь меня!..". Это он сам рассказывал мне уже после войны, - в последние годы он все чаще и чаще возвращался мыслью к маме и все искал "виновных" в её смерти.

Мое последнее свидание с ней было чуть ли не накануне её смерти, во всяком случае за один-два дня. Она позвала меня в свою комнату, усадила на свою любимую тахту (все, кто жил на Кавказе, не могут отказаться от этой традиционной тахты) и долго внушала, какой я должна быть и как должна себя вести. "Не пей вина! - говорила она, - никогда не пей вина" Это были отголоски её вечного спора с отцом, по кавказской привычке всегда дававшего детям пить хорошее виноградное вино. В её глазах это было началом, которое не приведет к добру. Наверное, она была права, - брата моего, Василия, впоследствии погубил алкоголизм. Я долго сидела у неё в тот день на тахте. и оттого, что встречи с мамой вообще были редки, хорошо запомнила эту, последнюю.

"Ты все-таки немножко любишь меня!" - сказала она отцу, которого она сама продолжала любить, несмотря ни на что. Она любила его со всей силой цельной натуры однолюба, как ни восставал её разум, сердце было покорено однажды, раз и навсегда. К тому же мама была хорошей семьянинкой, для неё слишком много значили муж, дом, дети и её собственный долг перед ними. Поэтому - я так думаю - вряд ли она смогла бы уйти от отца, хотя у неё не раз возникала такая мысль. Вряд ли...

Ее называли "строгой", "серьезной" не по годам, - она выглядела старше своих лет только потому, что была необычайно сдержанна, деловита и не любила позволять себе "распускаться".

...Это сдерживание себя, эта страшная внутренняя самодисциплина и напряжение, это недовольство и раздражение, загоняемое внутрь, сжимавшееся внутри все сильнее и сильнее как пружина, должны были в конце концов неминуемо кончиться взрывом, пружина должна была распрямиться со страшной силой...

Так и произошло. А повод был не так уж и значителен сам по себе и ни на кого не произвел особого впечатления, вроде "и повода-то не было". Всего-навсего небольшая ссора на праздничном банкете в честь XV годовщины Октября. "Всего-навсего" отец сказал ей: "Эй, ты, пей!" А она "всего-навсего" вскрикнула вдруг: "Я тебе не - "Эй!" - и встала и при всех ушла вон из-за стола.

Моя няня, незадолго до своей смерти, когда уж почувствовала, что недолго осталось ей жить, как-то начала мне рассказывать, как все это случилось. Ей не хотелось уносить с собой это, хотелось очистить душу, исповедаться. Мы сидели с ней в лесочке, недалеко от той дачи, где я сижу и пишу сейчас, и она говорила.

Каролина Васильевна Тиль, наша экономка, утром всегда будила маму, спавшую в своей комнате. Отец ложился у себя в кабинете или в маленькой комнатке с телефоном, возле столовой. Он и в ту ночь спал там, поздно возвратясь с того самого праздничного банкета, с которого мама вернулась раньше.

Комнаты эти были далеко от служебных помещений, надо было идти туда коридорчиком мимо наших детских. А из столовой комната, где спал наш отец, была влево; а в мамину комнату из столовой надо было пройти вправо и ещё этим коридорчиком. Комната её выходила окнами в Александровский сад, к Троицким воротам.

...Каролина Васильевна рано утром, как всегда, приготовила завтрак в кухне и пошла будить маму. Трясясь от страха, она прибежала к нам в детскую и позвала с собой няню, - она ничего не могла говорить. Они пошли вместе. Мама лежала вся в крови возле своей кровати; в руке был маленький пистолет "Вальтер", привезенный ей когда-то Павлушей из Берлина. Звук его выстрела был слишком слабый, чтобы его могли услышать в доме. Она уже была холодной. Две женщины, изнемогая от страха, что сейчас может войти отец, положили тело на постель, привели его в порядок. Потом, теряясь, не зная, что делать, побежали звонить тем, кто был для них существеннее, - начальнику охраны. Авелю Софроновичу Енукидзе, Полине Семеновне Молотовой, близкой маминой подруге.

Вскоре все прибежали. Отец все спал в своей комнатушке, слева от столовой. Пришли В.М.Молотов, К.Е.Ворошилов. Все были потрясены и не могли поверить...

Наконец, и отец вышел в столовую. "Иосиф, Нади больше нет с нами", сказали ему.

Так мне рассказывала моя няня. Я верю ей больше, чем кому-либо другому. Во-первых, потому, что она была человеком абсолютно бесхитростным. Во-вторых, потому, что этот её рассказ был исповедью предо мной, а простая женщина, настоящая христианка не может лгать в этом никогда.

...Отец был потрясен случившимся. Он был потрясен, потому что он не понимал: за что? Почему ему нанесли такой ужасный удар в спину? Он был слишком умен, чтобы не понять, что самоубийца всегда думает "наказать" кого-то - "вот, мол", "на, вот тебе", "ты будешь знать!". Это он понял, но он не мог осознать - почему? За что его так наказали?

И он спрашивал окружающих: разве он был невнимателен? Разве он не любил и не уважал её как жену, как человека? Неужели так важно, что он не мог пойти с ней лишний раз в театр? Неужели это важно?

Первые дни он был потрясен. Он говорила, что ему самому не хочется больше жить. (Это говорила мне вдова дяди Павлуши, которая вместе с Анной Сергеевной оставалась первые дни у нас в доме день и ночь). Отца боялись оставить одного, в таком он был состоянии. Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: