— Дурит, — Голенищев затянул прежнюю песню. — Теперь вот до сватов дошло… Дурь.
Поручик Щербатов то ли находился под влиянием демона противоречия, то ли глаза над нежным мехом собольего воротника подействовали и на него, — одним словом, он заявил не столь уж неуверенно:
— Однако ж не допускаешь ли ты, Вася…
— Чтобы Ванька был сражен Амуром? Чтобы Ванька? — От искреннего изумления Голенищев застыл на месте, как незаслуженный монумент самому себе. — Подобного от него не чаю.
Они остановились у темного здания Двенадцати коллегий, поодаль поскрипывали крылья ветряных мельниц, построенных еще при Бомбардире. Ветер лез под шубы, аки тать, поблизости дурноматом орал припозднившийся пьяный. Стояла обычная санкт-петербургская ночь, сыроватая даже в снежные морозы, и ее сырая влажность как бы укрепляла Голенищева в мыслях, что все на свете тлен, суета и несерьезность. Начинался новый, 1730 год.
«Чем день всякий провождать, если без любви жить?» — упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
— Пиитическая у тебя натура, сударь мой, — сказал поручик Голенищев. — Добро бы говорил такое француз — он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает… Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу — но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. — Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. — Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, — смешно и глупо.
— Считаешь, передумает насчет сватов?
— Ну и не передумает, что с того? — Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. — Пойми, Степа, — Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали — это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, — ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого…