В один из таких периодов мы его застаем в Москве, если не ошибаюсь, в смежности с 1887-8 годом. Как всегда бывало у Чайковского, да и не у него одного, безденежье, хотя бы временное, сопровождалось полным упадком духа, мрачными мыслями, одним словом, всеми признаками неврастении. Чтобы себя хотя бы временно подбодрить, Петр Ильич решил прибегнуть к старому, давно всеми русскими неврастениками испытанному средству — к коньяку. Пропустив в одиночестве хорошее количество рюмочек благодетельного напитка (а П. И. выпить вообще любил и на вино был очень крепок, по единодушному свидетельству современников), он почувствовал прилив сил, энергии и даже практического проектерства: ему пришло в голову написать императору Александру личное письмо с просьбой дать ему взаймы… три тысячи рублей. Коньяк способствовал решительности: письмо было написано сейчас же, и он сам его снес в почтовый ящик и, так как уже было поздно, лег спать.
Ночью он, однако, проснулся в полнейшем беспокойстве: он внезапно решил, что сделал совершенно непристойный и неуместный поступок и по отношению к царю, и по отношению к самому себе. Он мучился оттого, что предполагал, что император на него рассердится и что вообще этот факт станет известен в широких кругах общества. Ночь прошла в мучениях и бессоннице, а рано утром Петр Ильи уже бежал на почтамт, чтобы попытаться как-нибудь вернуть письмо. Но в почтамте выяснилось, что письмо уже ушло и ничего сделать нельзя.
Наступила полоса полного отчаяния — Чайковский сидел один, никого не хотел видеть и в полнейшем ужасе ждал развязки — предположительно ему рисовался гнев и неудовольствие всегда к нему внимательного и благосклонного императора, а в дальнейших фантазиях — и нечто худшее. Петр Ильич — человек застенчивый — не отличался мужественными свойствами.
Так прошла неделя. Муки усиливались опять-таки застенчивостью Петра Ильича: он никого не хотел посвятить в свою драму — ему было совестно, он боялся насмешек.
Друзья недоумевали, видя его в таком состоянии, и ничего поделать не могли.
Но вот через неделю получается письмо от… министра двора. Министр извещал Петра Ильича, что император «соблаговолил ему передать испрашиваемые им три тысячи рублей и просил при этом передать, что „его величество сочтет себя очень обиженным, ежели Петр Ильич вздумает ему возвращать эти деньги“».
Так счастливо и просто закончилась эта история. Коньячок оказался хорошим советником, по крайней мере в данном случае. Император тоже оказался на полной высоте благородства. А Петр Ильич вновь расцвел духом [026].
Когда Чайковский уже лежал на смертном одре, Александр III посетил его. Об этом мне передавал проф. Абельман, бывший в числе других врачей у постели больного.
Как мне потом передавал Александр С. Танеев, гофмейстер и управляющий канцелярией Его Величества, бывший тоже немного композитором, дядя моего, «московского» Танеева, — император распорядился, чтобы ему все время сообщали бюллетени о здоровье Чайковского. Но много сообщать не пришлось: Чайковский скоро скончался.
В связи с его кончиной одновременно с ней стали в музыкальном мире циркулировать слухи, что Чайковский умер не от холеры, как гласила официальная версия его болезни, а что он, желая покончить самоубийством, принял яд. Одни связывали это гипотетическое самоубийство с провалом его «Патетической симфонии» — его лебединой песни, которой он сам перед смертью дирижировал и, будучи, к сожалению, как и очень многие другие выдающиеся и даже гениальные композиторы (Римский-Корсаков, Танеев, Глазунов, Дебюсси, Шуман), плохим дирижером — провалил ее: трудно даже поверить, что эта ныне столь популярная симфония «не понравилась» публике…
Другие утверждали наличность у Чайковского предсмертного однополого романа, каковые бывали у него и раньше, — и решение покончить с собою объясняли боязнью огласки и светского скандала [027].
Симптомы отравления и холеры, как известно, почти идентичны. Неврастеническая природа Чайковского вообще очень вяжется с идеей самоубийства — одно покушение у него безусловно и достоверно имело место, после его неудачной женитьбы, когда он топился в проруби Москвы-реки, но остался жив и не получил даже насморка. Но с другой стороны, все три брата Петра Ильича, которые его пережили и которых я всех трех хорошо знал, Анатолий, Модест и Ипполит — все утверждали, что никакого самоубийства не было. Противная сторона не сдавалась, и называли даже имя «предмета романа». Думаю, что эта загадка относится к числу тех, которые окончательно никогда не будут разрешены, вроде легенды о Федоре Кузьмиче [028].
А. П. БОРОДИН
Бородин должен быть причислен к величайшим представителям русской музыки и к одному из сравнительно немногочисленных великих мировых творцов музыки. Он входил в группу «Могучей кучки» вместе с Мусоргским, Кюи, Римским-Корсаковым, Балакиревым.
Всю эту группу я лично помню, за исключением самого гениального, Мусоргского, который на шесть месяцев не дождался моего рождения на свет Божий. Но и о Бородине у меня воспоминания относятся к раннему детству и, в сущности, являются не музыкальными воспоминаниями, а бытовыми: Бородин был, как известно, профессором химии в Военно-медицинской академии и часто посещал Московский университет, где дружил с проф. Бутлеровым и моим дядей, проф. Сабанеевым — тоже химиками. Помню мое детское впечатление: вернувшись с прогулки, я увидел, что в нашем большом зале шестеро очень массивных и громоздких мужчин гоняются за бумажными «птичками», словно школьники. Птички эти были «научные»: это были первые еще наивные опыты устройства летательных аппаратов «тяжелее воздуха» — то была первая заря зарождения эры аэропланов; именно в те годы в университетских кругах эти вопросы были в большой моде, наравне с вопросами спиритизма и гипнотизма.
Участники этой игры, имевшей совершенно ребяческий облик, были — мой отец (зоолог), Бутлеров, Сабанеев (химики), проф. Горожанкин (ботаник) и… А. П. Бородин (химик).
Я по малости лет даже не знал тогда, что он — музыкант, и даже уже прославленный (дело было в 1886 году), хотя его главное произведение тогда еще не вышло в свет — оно, как известно, осталось незаконченным, и его докончили Глазунов и Римский.
Первое представление «Князя Игоря» произошло только в 1890 году в С.-Петербурге.
Огромный и мощный, поистине «богатырский» талант Бородина выработался главным образом под влияниями Глинки и Шумана. В жилах его текла, между прочим, грузинская кровь (он был побочным сыном князя Гедеонова [029] — из фамилии имеретинских владетельных князей), что объясняет его неизменное тяготение к «Востоку» в музыке и его органическое владение восточным типом напевности.
Я считаю, что эти «этнографические» ссылки чрезвычайно полезны для уяснения генерации стиля русской музыки: она носила в себе идею наций и идею империи, одновременно. Примечательно, что в Балакиреве тоже была восточная кровь. Для музыколога все эти детали, кажущиеся случайными, чрезвычайно важны, ибо музыка всегда есть в значительной мере «голос крови».
Не могу не упомянуть и о том, что я считаю очень симптоматичным и существенным тот факт, что вся «Могучая кучка» была, в сущности, «военным» образованием — из пяти ее членов только Балакирев был вполне «штатским» человеком, остальные прошли военную школу — и что все они были самоучками в композиторском ремесле.
Влияние Шумана особенно сильно в ранних произведениях Бородина. В частности — в его романсах и в его Первой симфонии, про которую мне как-то Глазунов сказал, что хотя она и есть «подражание» шумановским симфониям, но все же как музыкальное произведение — она лучше всех шумановских симфоний, сильнее их.
Почти во всех главных произведениях Бородина можно обнаружить его двойственную этническую природу: он и Россия, и Восток. Это видно и в «Князе Игоре», и во Второй симфонии, и в «В Средней Азии» — всюду он дает место и своему русскому, и своему ориентальному этническому тяготению.