А у Танеева был голос высокий, как бы плачущий, а смеялся он оглушительно, икающим хохотом, который знала вся музыкальная Москва и который не любил Л. Н.
Толстой, говоривший, что это распущенность — так смеяться.
Как далеки эти наивные времена от нашего века. Из семерых участников «фонографического сеанса» у Блока остался теперь один я. Нет и тех, голоса которых и музыкальное исполнение мы слушали.
О писателях и поэтах
ТОЛСТОЙ В МУЗЫКАЛЬНОМ МИРЕ
Это было вечером, московской зимой, в тихой маленькой комнатке, заставленной до отказа двумя фортепианами, огромным шкафом, столом и качалкой, заваленной грудами нот по углам и на инструментах, — в обители Сергея Ивановича Танеева, насквозь пропитанной музыкальной атмосферой. Со стен смотрели большие портреты Баха, Палестрины и самого Танеева. Тут же был и он сам. казавшийся огромным в этих маленьких комнатах, тучный и бородатый, серьезный и веселый в одно время, как некий приветливый «директор» музыкально-алхимической лаборатории, в которой мы, ученики, посвящались в таинства контрапункта.
Мы (а «мы» — это были трое: я, мой покойный брат, впоследствии профессор Московской консерватории, и, ныне тоже покойный, Ю. Н. Померанцев, впоследствии дирижер, а тогда просто «Юшенька» Померанцев) сидели крутом стола, погруженные в решение заданной нам задачи, как раздался звонок, тогдашний (1893 года) московский окраинный звонок с проволокой и колокольчиком, без всяких признаков электричества. Мы, как всегда, ноль внимания: было хорошо известно, что, по статуту танеевского дома, во время наших уроков никого в эту комнату не впускали, и даже самые важные люди (Чайковский, Рубинштейн) выдерживались до окончания урока… на кухне (больше негде было), где наслаждались курением в трубу (в комнатах у Танеева было воспрещено курить). На этот раз мы были удивлены, так как, несмотря на урок, дверь растворилась и вошел бородатый старый мужик, в серой рубахе, весь серый и с серой бородой. Я его сразу узнал (по картинкам), трудно было его не узнать, хотя вошедшая следом за ним старая нянюшка Танеева, Пелагея Васильевна (еще с крепостных времен!), раскачиваясь на коротких подагрических ногах, сочла долгом возвестить:
— Лев Николаич-с!
Вышедший из соседней комнаты Танеев представил нас «мужику»:
— Вот молодые музыканты — будущие композиторы… Так состоялось мое знакомство с Толстым. Мне было двенадцать лет, и я не могу сказать, чтобы я тогда интересовался взглядами Толстого на музыку — такой интерес и в голову не приходил. Но, бывая у Толстых, я не мог не сделать ряда косвенных наблюдений над его «музыкальным созерцанием» — Толстой, не будучи ни в какой мере музыкантом, все-таки безусловно имел какое-то отношение к музыке, ей в известной степени интересовался и, более того — сам составлял часть московского музыкального мира.
Толстой сам редко бывал и на концертах и в театре — если бывал, то только на репетициях и всегда сидел в глубинах ложи. Его стесняла его чрезмерная известность и вытекавшие из нее житейские неудобства. Достаточно было ему появиться в людном месте, как получался род переполоха — все кидались «смотреть Толстого», и он оказывался в кольце любопытных. Даже и на улицах он чувствовал себя не в безопасности от своей популярности. Его мужицко-мещанская внешность, особенно когда он был в шубе и шапке и походил на какого-то заурядного старика, старого слесаря или плотника, несколько ограждала его — мне даже приходило в голову, не для того ли он так «рядится»? Но во всяком случае всегда был риск узнавания этого прозрачного инкогнито во время его довольно частых и всегда пеших прогулок по Москве.
Такого рода популярность неудобна для ее обладателя, и я вполне понимаю, что мы редко видали Толстого в «плену» музыкального мира. Но — гора сама шла к Магомету, и музыкальный мир сам являлся к Толстому, в его дом в Хамовниках и даже в Ясную Поляну. У Толстых было то, что ныне называется «музыкальным салоном», — у них собирались музыканты, музицировали, композиторы играли свои сочинения. Через этот салон считали долгом пройти и все начинающие артисты-музыканты, и почти все посещавшие Москву иностранные знаменитости. Там можно было увидеть пианиста Гофмана, знаменитый Чешский квартет и т. д. Все считали необычайно лестным играть перед Толстым, и эта «игра перед Толстым» потом сохранялась в качестве красочного пятна в биографии почти всех побывавших в Москве музыкантов. Правда, для знавших уже тогда внутреннее устройство дома Толстых и его фатальное и злополучное разделение на две половины, «светскую» и «темную», — половину Софьи Андреевны и половину Льва Николаевича, враждовавшие между собою, было ясно, что музыкальный салон, в сущности, — детище графини, а не Толстого и что Толстой в этот салон попадал только в порядке «неминуемого соседства». Графиня же любила музыку любовью обыкновенной дилетантки, не без значительной доли снобизма, направленного на «охранение классических традиций», но и не без некоторого понимания. Ее самолюбию светской женщины льстило, что у нее «музыкальный салон», что у нее собираются Танеев и Гофман, все видные музыканты, она, помимо того, любила посещать концерты и бывала постоянной фигурой на всех симфонических и квартетных собраниях Русского музыкального общества: здесь у нее было постоянное место в креслах, рядом с местами С. И. Танеева и Ю. И. Блока, фабриканта пишущих машин и велосипедов, этим соседством она чрезвычайно дорожила и всегда требовала, чтобы оно было сохранено. Однако С. И. Танеев, «не любивший музыку», как он сам выражался [Он говорил, что музыканты разделяются на любителей и специалистов: любители любят, но не знают, а специалисты знают, но не любят], обычно отсутствовал и давал свое место одному из учеников, отчего очень часто я оказывался соседом графини и наперсником ее музыкальных излияний. В то время она была уже очень пожилой женщиной, высокой и статной, но некрасивой и с большими («берсовскими» [075]) зубами, несколько жеманной и вычурной в речи и манерах. Ее музыкальные симпатии и вкусы, как и вкусы ее «салона», насколько я мог заметить, всецело диктовались Танеевым, который в ее глазах имел ореол непререкаемого авторитета. Оттого тут культивировались классики, Чайковский, Аренский, Рубинштейн, Шопен, в меньшей степени Шуберт и Шуман, косо смотрели на молодую русскую школу, ненавидели Мусоргского, Вагнера, Листа, Берлиоза и все последующее.
Но на музыкальные собрания в доме Толстых Л. Н. появлялся не так часто и лишь на короткое время, вызывая обычно своим появлением панику среди присутствующих, которая успокаивалась, когда он вновь исчезал в недрах своей «половины». Очень многие из «игравших перед Толстым» на самом деле ограничивались игранием пред графиней и только впоследствии вспоминали, как «Толстой плакал от их игры».
Насколько мне доводилось наблюдать, его присутствие ни в каком случае не окрыляло и не вдохновляло музыкантов — наоборот, по большей части оно их угнетало и подавляло, как присутствие некоего огромного, чуждого и по существу недоброжелательного авторитета. Толстой своих мнений о слышанной музыке обычно не выражал, молчал, даже не говорил принятых в музыкальном мире общих и ни к чему не обязывающих комплиментов — и это его угрюмое молчание, часто не лишенное оттенка «недовольства», истолковывалось исполнителями, смотря по их темпераменту, или как «потрясение от восторга», или как неодобрение.
Его острый, серый, пронизывающий и в то же время непроницаемый взор, в котором мне всегда чудилось скрытое недоброжелательство, следил внимательно — но не столько за музыкой, сколько за внешними аксессуарами музыкального исполнения [076].
Когда играл Танеев, мне всегда казалось, что он смотрит, как Танеев своим большим животом напирает на клавиатуру, как краснеет и наливается его тучная алоплектическая шея, — баховская фуга оставалась где-то между Танеевым и Толстым, а до последнего доходил только танеевский живот. Чем менее симпатична была Толстому сама музыка, тем более его внимание было направлено на эти аксессуары — но иногда мне казалось, что Толстой нарочно отвлекается, чтобы не дать музыке себя захватить.