Дважды в неделю она устраивала у себя дома сольный концерт. Надевала черное узкое платье с глубоким вырезом, туфли на высоких каблуках, тщательно причесывалась, зажигала на стареньком пианино свечи и по два-три часа играла Шопена, Чайковского, Бетховена, Моцарта… Те взрослые, кому случайно удалось ее послушать, говорили, что играет она замечательно, однако взрослых она никогда не приглашала на эти концерты. Только нас, ребят, хотя, понятно, что уж, конечно, не Бетховен и Гайдн привлекали первоклашек, а эти самые зверюшки, которые Фасоля дарила каждому после концерта.

Она даже не скрывала, что потому и гнется ночами над игрушками, чтобы заманить нас к себе.

«Они хотят научиться любить и понимать серьезную музыку, — говорила Фасоля. — А такое желание достойно вознаграждения. Я уверена, — наступит день, когда они откажутся от этих безделушек и скажут:

«Дорогая Антонина Степановна…» Но такой день всё не наступал — кому была охота отказываться от «фасолят», когда за каждого зайца можно было получить коробку цветных карандашей, несколько стаканов семечек или кататься в парке на карусели, пока не затошнит?

— Мы белые снежиночки, Спустилися сюда, Летим мы как пушиночки, Холодные всегда, — тянет класс под аккомпанемент фасолиной гитары. Мы с Люськой по очереди мусолим под партой жмых.

— Синегина, я всё вижу. Ну-ка, иди сюда. И ты, Новикова. Сейчас я отстучу мелодию. Т-сс, слушают все…

Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тук-гук…

— Ну, Синегина?

Молчу, изображая интенсивную работу мысли. Люська, страдальчески морщась, просится в туалет. Класс хохочет.

— Тс-с… Ладно, Новикова, иди. Ну, Синегина?

— «Катюша», — наобум говорю я. Ужасно хочется отпроситься вслед за Люськой, но это, разумеется, нереально.

— Ничего похожего на «Катюшу». Кто угадал?

— «Где ж вы, очи карие»? «Варяг»? — галдит класс.

— При чем тут «Варяг»? Да вы послушайте… Тук-тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук…

Мы молчим.

— «Николай, давай закурим», — вдруг изрекает с задней парты второгодник Седых Валька.

— В чем дело, Седых?

— Спички есть, бумаги купим, — не унимается Валька.

Мы гогочем.

— Прекрати безобразничать. Седых.

— Так то ж вы отстучали, — обиженно басит Валька, — «Николай, давай закурим!» Класс веселится.

— Ох, ну конечно же… Да перестаньте вы. Валя прав. Верно, есть такие слова на музыку «Барыни». Валя угадал правильно. Я отстучала русский народный танец «Барыня». Молодец, Седых!

Когда Фасоля радуется, то становится какой-то прозрачно-розовой — так бывает, когда ладонь приближаешь к лампе. Смотрит Фасоля на второгодника Вальку и вся светится. А второгодник Валька глядит на нее, а лицо его — эдакий непробиваемый для педагогов кремень — постепенно оживает, расплывается в улыбке до ушей. И, звонко щелкнув по лбу соседа своего Секачева, чтоб кончал смеяться. Валька костяшками пальцев сам что-то барабанит по парте.

— Сед-ы-ых, — благоговейно шепчет Фасоля. — Да это же… Да ты же…

И тоже барабанит нечто, понятное лишь Вальке, Валька отвечает ей.

Опять Фасоля… Мы недоуменно переглядываемся.

Мелодия из «Севильского». Завтра, много лет тому назад, Фасоля сыграет ее снова, уже на своем пианино.

— Вот, ребята, что вчера отстукивали мы с Валей, верно, Валя?

И гордо кивнет второгодник Седых, и впервые я буду слушать Фасолю. Не слышать, а слушать. Потому что обидно: уж если второгодник Седых что-то понимает…

Ухвачусь за звуковую нить и буду распутывать, распутывать, и неожиданно нить пойдет мотаться сама, подчинит, завертит, закружит…

Я еще буду сопротивляться, раздваиваясь между привычно-обыденным «здесь» и ошеломляющим «там», новым «там». «Здесь» — это сижу на стуле нога на ногу, полуботинок навырост покачивается на большом пальце, рядом простуженный Кротов сопит, покашливает, чудачка Фасоля смешно размахивает над клавишами руками и закатывает глаза.

«Там» нет ни грязного полуботинка, ни простуженного Кротова, ни нелепых Фасолиных гримас, ни меня самой. Просто это «там», его никак не назовешь, не объяснишь. Что-то поет, дрожит, ликует, страдает, плачет, взлетает, падает, и это «что-то» — я сама.

Через пару вечеров я окончательно сдамся. Буду считать часы от концерта до концерта, хоть и по-прежнему посмеиваться над Фасолей. Тайная страсть к ее концертам будет представляться мне чем-то постыдно нелепым, я буду из всех сил стараться, чтобы ребята ее не обнаружили и не подняли меня на смех. И потом очень долго, уже когда Фасоля исчезнет, буду связывать музыку с нею и только с нею. Даже по радио слушать лишь то знакомое, что играла нам она.

Наверное, она была действительно замечательной пианисткой.

И, наверное, не одна я «заболела» ее концертами. Может быть, многие.

Но никто никогда в этом не признается. По-прежнему мы будем уносить в карманах ее мышей и зайцев. И Фасоля будет думать…

Так я никогда не узнаю, что она обо всём этом думала. Скоро, много лет назад, Фасоля исчезнет. Отыщется где-то какой-то там дальний родственник, и когда мы вернемся в школу после каникул, к нам придет новый учитель пения. С баяном.

Пианино Фасоля продаст Алкиной матери, и мы все будем учиться на нем играть. Алкина мать — «Полонез» Огинского, Алка — «Легко на сердце» одной рукой, а я — вальс «Березка» одним пальцем.

— Прилечь на землю хочется, Но ветерок-злодей Всё гонит, подгоняет нас, И мы летим быстрей…

Люська так на урок и не вернулась. В окно вижу её — играет с какой-то девчонкой в «нагонялы». Мучаюсь завистью, ревностью и вгрызаюсь зубами в жмых. Хоть так отомщу, ничегошеньки не оставлю…

* * *

Девочку звали Маней. Была она неестественно белокожей, вытянувшейся в длину, как картофельный росток. Казалось, дунь — закачается, согнётся пополам, но мы уже знали: это впечатление, ох, как обманчиво! Дралась Маня по-страшному, всерьёз, так у нас даже мальчишки не дрались. Нам объяснили, что Маня два года пробыла в немецком концлагере, где, чтобы выжить, детям приходилось драться за каждую крошку хлеба. Вот она и получилась такая, это у неё душевная травма, и чтоб мы это понимали и имели к Мане особый подход.

Ещё была у Мани одна странность — она никогда не улыбалась. Даже когда «Волгу-Волгу» показывали, ни разу не улыбнулась. Вообще с середины встала и ушла. Такая она была. Маня. Вдруг ни с того ни с сего, когда игра и всем весело, — возьмёт да уйдёт. И на уроках — то ничего, пишет, считает, а то как замолчит, ничего с ней не сделаешь, учителям остается только не обращать внимания.

По возрасту Мане пора было в третий, а её посадили в первый, и мы радовались, что в «А», а не в наш «Б», потому что лупила.

В майский погожий день сорок шестого, в годовщину Дня Победы, шефы Мани привезли ей в подарок велосипед. Над Маней шефствовал целый завод. Однажды про неё поместили статью в городской газете — что она разучилась улыбаться, что столько пережила в фашистском плену, что Манина мать осталась на всю жизнь инвалидом и находится в больнице. С тех пор и появились шефы.

Посреди школьного двора стояла Маня, вцепившись одной рукой в руль, другой в сиденье, молчала и дико озиралась. Хоть бы спасибо сказала! Велосипед!.. Настоящий, не какой-то там подростковый — чудо чудное, диво дивное сверкало на майском солнышке всеми своими хромированными деталями. Звонок, кармашек с ключами, фонарик — с ума сойти!

Я даже дышать боялась, стискивая локоть стоящей рядом Люськи. А Люську мою прямо-таки перекосило от зависти. Вырвав руку, она мелкими лисьими шажками подкралась к шефам и, заглядывая им в глаза, промурлыкала:

— Дядечка-а… А нам мо-ожно покататься?

На лицах столпившихся вокруг ребят был тот же немой отчаянный вопрос. Шефы, два паренька с модно подвитыми чубами, растерянно переглянулись.

— В общем-то… Что тут такого? Маня вам разрешит, конечно… А, Мань, дашь ребятам прокатиться?

Даст она, как же! Маня молчала, но лицо её говорило выразительнее всяких слов — пусть-ка кто попробует коснуться её велосипеда!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: