— Слышь сюда, — Люськины глаза сверкают, горячий шепот обжигает, будто пар из чайника, — Развалины у вокзала знаешь?

— Это куда бомба попала?

— Ну!.. Там на стройке немцы работают. Взаправдышные.

— Врешь!

— Во! — блатной люськин жест: грязным ногтем большого пальца чиркнуть по зубам и шее означает самую страшную клятву. Мгновенно высыхают слезы. Немцы… Ужасные человекоподобные существа с окровавленной пастью, клыками и ножом за поясом, созданные грабить, жечь, убивать. Мистические носители зла, вроде Кащея, бабы Яги или Бармалея. Такие, как в книгах, плакатах, карикатурах. Живые немцы… Ой-ёй!..

— Сбегаем поглядим?

— Да-а, хитренькая…

— Вот дурында, мы же их победили, чего бояться-то? Они же пленные!

— Они что, привязанные?

— Да ничего они нам не сделают, у них же все ружья отобрали, дур-рында. Ну?

Уж эти Люськины глаза!

Мы крадемся вдоль сплошного дощатого забора стройки, замирая от страха, слышим редкие отрывистые звуки чужой речи. Должна же где-то быть щель! Одна из аксиом, которой мы научились в недолгой своей жизни — заборов без дыр не бывает. Хоть одна-единственная…

И когда мы находим эту одну-единственную, из-за угла появляется часовой. Это наш часовой, в пилотке и с ружьем. Он не смотрит на нас с Люськой. Он смотрит на женщину в короткой юбке. Та, чувствуя его взгляд, неспешно проходит мимо, покачивая бедрами. В руке у нее авоська с морковью.

— Тю-у!

— Чего тю-то? — весело оборачивается она к солдату.

— Угостила б морковочкой…

— Морковочки ему, много вас таких, — а сама уже остановилась, смеется, и часовой смеется, тянет к себе авоську.

— Лезь! — приказывает Люська.

— Да-а, почему я?

— Дур-рында, я ж тебе, как подруге, чтоб все поглядела… Я караулить буду, — шипит Люська и запихивает меня, упирающуюся, в дыру. Задвигает доской.

Дергаю доску — безрезультатно. Люська навалилась с той стороны.

— Ш-шш, часовой…

Первое желание — плюхнуться на землю и так лежать в по-осеннему редком кустарнике у забора, пока Люська не выпустит. А может, зареветь во весь голос этому самому часовому с ружьем? Он хоть и с ружьем, зато наш, а эти…

Я сижу на корточках, одной рукой судорожно сжимая портфельчик, другой прикрывая глаза. Я трусиха, страус. Меня не видно, потому что я сама себя не вижу.

От земли пахнет грибами.

Они где-то неподалеку, переговариваются. Все же любопытство пересилило. Глянула. Сперва одним глазом, потом двумя.

Вот те на! Там, у разрушенного здания, двигались обыкновенные люди. И не как немцы в кино — истерически визжащие, с искаженными лицами, беспорядочно дергающиеся, как марионетки. Эти двигались размеренно и в то же время быстро. Одни что-то размешивали в огромном корыте, другие таскали ведра и носилки, третьи обколачивали цемент со старых кирпичей — и все это деловито, даже весело, подчиняясь старшему с черной повязкой на глазу.

Какие же это немцы, это и не немцы вовсе! Наврала Люська. Обычные люди. Мало ли кто говорит не по-нашему? Украинцы, например, грузины. Цыгане тоже не по-нашему говорят…

Тот, с черной повязкой, поглядев на часы, что-то крикнул, они расселись мигом вокруг костра, над которым дымился котелок. Мгновенно у каждого оказалось по миске с ложкой, бойко застучали ложки по мискам. Строители перебрасывались словами, пересмеивались…

И наш часовой тут же с миской и ложкой, отложил ружье, расположился на травке вместе с этими. И они ружье не хватают, чтоб его убить. Вот он им что-то сказал, они разом загоготали, и наш посмеивался, грызя отвоеванную-таки морковку.

— Ну?..

Сунулась в щель Люськина физиономия с косящими от любопытства хищными глазками. И я отомстила. Зашипев на Люську, задвинула доску, сама навалилась спиной.

Нет, конечно, никакие это не немцы. Даже обидно. Надо придумать, что бы такое рассказать Люське…

И тут я увидела, что к забору, к кустам, прямо на меня идет человек. Один из этих. Долговязый, костистый, в хлюпающих сапогах со слишком широкими голенищами.

Цепенею от ужаса и в ту же секунду понимаю, что он меня не видит. Что он идет к забору по своим вполне определенным естественным надобностям.

Остается лишь зажмуриться, я — страус воспитанный. Томительно ползут секунды, ползут по голым ногам и кусаются злые осенние мухи. Терплю. Наконец, слышу его удаляющиеся шаги. Но тут проклятая Люська дергает сзади доску, доска скрипит, с треском ломается где-то совсем рядом сухая ветка и…

Кто кого больше испугался? Его лицо и шею заливает краска, и я понимаю, что он рыжий, хотя волосы, торчащие из-под смешной, как у гнома, шапки, не рыжие. Зато веснушки рыжие. Потом он улыбается совсем не как немец.

Я тоже отвечаю улыбкой.

Он спрашивает: — Ты что здесь делаешь?

Я догадываюсь, о чем он спросил, хотя не поняла ни слова. Просто именно это спросил бы любой другой на его месте. И ответила: «Просто так».

Еще он спросил, кивнув на портфель: — Из школы?

И опять я поняла — что ж тут было не понять?

Тогда он садится рядом, вытянув ноги в стоптанных сапогах, а потом, спохватившись, спрашивает, можно ли сесть.

Я разрешаю. Он достает кисет и просит разрешения закурить. Я опять разрешаю.

Удивительно, что я все понимаю, не понимая ни слова! Потом он стучит себя по груди и сообщает, что его зовут Курт. А я говорю, что меня зовут Яна.

Он оживляется, что-то мне втолковывает — не понимаю. Тогда он просит у меня портфель и рисует на промокашке девушку на коне. Рисует он здорово. И пишет: «Jana».

Пишет он не по-нашему. И я спрашиваю: Вы вправду немец?

— Я, — говорит он.

— Ты, — киваю я, — Ты разве немец? Да, — отвечает он по-русски, — Я есть немец. Наверное, что-то меняется у меня в лице, потому что он поспешно лезет в карман линялой гимнастерки и достает фотографию женщины с очень красивыми белыми локонами до плеч. Женщина сидит в плетеном кресле под деревом, рядом — конопатая девчонка с мячом, и конечно же она — дочь этого Курта и женщины с красивыми локонами. Девчонка как девчонка, немного похожа на Капустину из второго «Б».

Я хочу сказать немцу, что его дочь похожа на Капустину, но пока соображаю, как же будет по-немецки «Капустина», он протягивает мне жестяную коробочку. В коробке белеет кусок сахара. Поколебавшись, беру и говорю «спасибо». Такого куска, если его поколоть, на пять стаканов хватит. Вот так немец!

А он рассовывает по карманам кисет, жестянку, фотографию, руки у него дрожат и дрожит голос, когда рассказывает, что дочь его такая же, как я, и дрожат губы, и тут тот, с черной повязкой, что-то кричит, и мой немец мгновенно вскакивает, вытягивается — руки по швам, а потом, так же мгновенно опять присев (слышу, как коленки хрустнули) судорожно прижимает к груди мою голову. Этот запах. Пота, табака, и еще чего-то полузабытого, имеющего отношение к довоенному нашему миру, отцовскому ящику с помазками и лезвиями, куда мне не разрешалось лазить.

Лицо немца, впечатанное в серую оправу осеннего неба. Дрожащие губы, дрожащие на побледневших скулах конопатинки, глаза, наполненные влагой, напряженные, немигаюшие, — и вот они тонут, как лодки, захлестывает влага покрасневшие веки-борта…

Немец бежит к тому, с черной повязкой, хлюпают на ногах слишком большие сапоги.

За забором часовой свистит и орет на Люську. Слышу, как она удирает.

Через полчаса, много лет тому назад, не найдя сбежавшей Люськи, я помчусь домой, чтобы сообщить свое потрясающее открытие.

Немцы — тоже люди.

Они умеют любить и даже плакать, у них тоже есть дети, и они скучают по своим детям.

Я лечу как на крыльях, сжимая в кулаке великое доказательство — кусок сахара. Баба Яга обернулась феей, зло — добром. И это добро подарю миру я, Синегина Яна.

Коричневая дверь с ромбами, стон расшатанных ступенек, скользят кулаки по дерматину. Испуганное мамино лицо. Выпаливаю ей про немца и вижу, вижу, что с каждой секундой мы все больше не понимаем друг друга, и не знаю, почему — ведь все так хорошо и ясно! Разжимаю, наконец, кулак с «великим доказательством». Мама смотрит в каком-то оцепенении на волшебный кристалл, сияющий белизной в полутьме передней, и вдруг лицо ее искажается, ребро ладони гильотиной обрушивается на «доказательство». Яростно, исступленно топчут его каблуки, превращая в грязное крошево.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: