Иосиф плевал на всякие там «измы» — он задумал заповедник посреди Вампирии, где хищникам не будет житья… А «измы», которым поклоняются его соратники-идолопоклонцы, для него — всего лишь кирпичи, из которых он будет возводить стены будущей крепости. Годится — в дело, гнилой — на свалку.

Он ещё не знал, как надо, но он твердо знал, как не надо.

«Так говорит Господь Бог: вот Я — на пастырей, и взыщу овец Моих от руки их и не дам им более пасти овец, и не будут более пастыри пасти самих себя, и исторгну овец Моих из челюстей их, и не будут они пищею их.

Потерявшуюся отыщу и угнанную возвращу, и пораненную перевяжу, и больную укреплю, а РАЗЖИРЕВШУЮ И БУЙНУЮ ИСТРЕБЛЮ; буду пасти их по правде.

Так как вы толкаете боком и плечом, и рогами своими бодаете всех слабых, доколе не вытолкаете их вон, то я спасу овец Моих, и они не будут уже расхищаемы, и рассужу между овцою и овцою. И поставлю над ними одного пастыря, который будет пасти их, раба Моего Давида; он будет пасти их и он будет у них пастырем». /Иез. 34,10,16,21–23/

— Так что как видишь, сын тьмы, уже был в истории опыт Антивампирии. Иосиф ещё с семинарии знал это место из «Иезекииля» наизусть… Кстати, одно из его подпольных имён — «Давид»…

— Весьма сомнительная версия в атеистическом государстве… И ты всерьёз собираешься на ней строить защиту?

— Ну для начала приведу хотя бы свидетельство «злейшего соратника» Иосифа Льва Троцкого: «Наши дороги так давно и так далеко разошлись, и он в моих глазах является в такой мере орудием чуждых мне и враждебных исторических сил, что мои личные чувства по отношению к нему мало отличаются от чувств к Гитлеру или японскому микадо».

* * *

И его вдруг повернувшееся к окну лицо с сомкнутыми веками, таинственно белеющее в темноте.

Потом начнёт светать, и лицо с каждым мгновением рассвета меняется, и это чудо, от которого она не может оторваться, хоть и боится до смерти, что Павлин может проснуться. Она наблюдает за ним сквозь ресницы, и кажется, что они оба где-то глубоко под водой.

Яна знает, что вскоре провалится в беспробудный сон, а когда проснётся. Павлин уже бесследно исчезнет, как и полагается чуду, и раскладушка будет стоять на прежнем месте в чулане, будто и не было никакого Павлина. И начнутся долгие дни ожидания хоть какой-то весточки, звонка, дни добровольных дежурств в редакции возле телефона, когда всё будет валиться из рук, а от каждого звонка перехватывать дыхание. И хуже всего будет одиночество, абсолютная невозможность хоть кому-то признаться в этом наваждении, заболевании под названием Павлин.

Пижон, стиляга, чужак.

И почему-то абсолютная невозможность самой снять трубку и набрать его номер. Не только трубку редакционного аппарата, но и потом в Москве, куда она приедет сдавать зимнюю сессию, ни на секунду не мелькнёт у неё даже мысль зайти в любую будку и за две копейки решить все проблемы.

Обложившись книгами, она будет сидеть в факультетской читалке на Моховой вместе с другими мучениками-заочниками, и двухнедельная бешеная скачка «галопом по Европам», шокирующая, подобно нашествию татарской орды, степенных, привыкших к обстоятельным семинарам преподавателей, почти излечит её от наваждения. Новые друзья со всего Союза. Их совместные воинственные набеги на экзаменаторов, шантаж, слезы, самые невероятные легенды, сентиментальные и романтичные, изысканная дипломатия, которой позавидовал бы Талейран, хитроумнейшие приспособления для подсказок и шпаргалок — катушки с резинками, нашитые под юбкой карманы, бёдра, исписанные под капроном событиями и датами — всё для заветной оценки в зачётке. Всё это будет похоже на весёлую авантюрную игру, но однако с необходимой дозой серьёзности, дающей играющим в неё двадцати-сорокалетним дядям и тётям богатый ассортимент достаточно острых ощущений.

И особенной отрадой будет короткая, двухнедельная их дружба, сплочённость, замечательная именно своей краткостью, ощущением того, что эта сплотившая их детско-взрослая игра вот-вот кончится, Коли-Маши вновь станут Николаями Сергеевичами и Марьями Петровнами, литсотрудниками, спецкорами, корректорами, папами и мамами — некоторые даже дедушками, и разъедутся, разлетятся в повседневную взрослую свою жизнь до следующей сессии.

— Ребята, сюда! Яна знает «Ломоносов — журналист»! Погоди, я за Нонкой сбегаю.

— Яна, держи шпоры по языкознанию, потом Сашке отдашь.

И ужас, мольба о помощи в глазах прославленного футболиста-заочника во время зачётного диктанта:

«Матрёна Саввишна подложила фельдфебелю и фельдъегерю винегрету и под аккомпанемент граммофона завела разговор об акклиматизации…» А после очередного штурма — пиршества в шашлычной на Никитской, журналистские рассказы, споры со всеми преимуществами той самой «взрослости» и жизненного опыта, что делало эти импровизированные встречи, возможно, куда более ценными, чем обычные студенческие семинары.

И чудаковатый надёжный Ромка из первого Меда, их вечерние прогулки от закрывающейся в десять читалки до Павелецкой, где Яна ночует у маминой приятельницы Светы. Покачивающаяся в Ромкиной руке пудовая авоська с книгами, выпрошенными ею на ночь у библиотекарши. Слезы из глаз от ледяного ветра на Каменном мосту, — «Иди за мной, тогда не будет продувать». Ромка похож с этой авоськой на заботливого отца семейства. Тёмное мешковатое пальто без всяких претензий на моду, шаркающая, чуть косолапая походка. И на секунду больно, как хлыстом, полоснёт воспоминание о Павлине, его поистине ковбойской поступи, в которой, как она потом поймёт, он потрясающе копировал Юла Бриннера. И запретные стиляжьи джинсы, и пёстрое оперение, идущее ему, как кожа ядовитой змее.

Кузнецкий мост, Пятницкая, и дальше по трамвайным путям… Их обеды — не в студенческой столовой, а в кафе на Горького, из-за которых, весьма разорительных для студенческого кармана, Ромке потом придётся завязать поясок — это она сообразит потом и устыдится, ибо по сравнению с Ромкой была миллионершей — ежемесячный оклад плюс гонорары.

— Трамвай! Сядем?

— Целый день сидела. Японцы говорят — десять тысяч шагов в день.

— Им легко говорить, там тепло.

— Замёрзла — бежим. Ну вот, а говоришь — разрядница.

— Давай фору — авоська в 15 кг. Старт!

Они бегут вдоль трамвайных путей по тёмной морозной улице, редкие прохожие шарахаются, испуганно жмутся к заборам и стенам. У кирпичного дома прощаются, предстоит ночь зубрёжки. Проветренные мозги теперь способны вместить все книги в авоське.

Однажды Ромка вытащил её на каток ЦПКО. Каталась Яна средне, да и взятые напрокат ботинки вихлялись на ногах. Доковыляв до скамьи, Яна будет прикидывать, что лучше — ковылять ли назад к гардеробу, или, сбросив ботинки, дошлёпать туда в шерстяных носках? И тогда вдруг Ромка неизвестно откуда добудет белую тесьму, натуго зашнурует её видавшие виды «гаги», и они полетят по кругу — в крепкой перевязи его рук, в надёжном пространстве которых ничего не может случиться дурного, и Яна поверит, что не упадёт, не расквасит нос, что она неуязвима и бессмертна, как Антей на земле.

Нечто похожее она испытывала лишь в раннем детстве, на руках у отца. Самолёт и лётчик, гонщик и автомобиль — они несутся, обгоняя всех. Вжик, вжик! Рассекая чьи-то спины, шарфы, свитера, испуганные лица. И плевать ей на Павлина. Она больше не думает о нём. Она думает о том, что совсем о нём не думает.

Однажды, когда после очередного зачёта они спешили в «Уран», на Сретенке упадёт прохожий. Яна услышит крики «Врача! Врача!», увидит, что Роман куда-то исчез и не сразу сообразит, что он и есть врач, что это вокруг него сомкнулась толпа. Она будет искать его глазами, узнает его голос:

— Всем назад, дайте воздуха!

Толпа раздастся, она нырнёт в просвет и увидит Романа без пальто и пиджака, на коленях над чем-то распростёртым, безжизненным, страшным этой распростёртостью прямо на снежном месиве тротуара и синюшной серостью губ, волосинками на голой груди, куда ритмично и неправдоподобно глубоко погружаются его руки с засученными до локтя рукавами рубахи.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: