Действительно, в век Аракчеева, Магницкого, Голицына и tutti quanti[9] поэзия смирения, отрешенности от жизни, где так страдали, должна была казаться представителям более активной литературы вредным занятием.

Об односторонности и недостаточности заимствований Жуковского из «океана романтизма» Полевой выражался так:

«Не должно полагать, чтобы Жуковский глубоко проникал тогда в сущность германской и английской поэзии. Он сам признается, что „Гамлета“ почитает чудовищным, уродливым произведением… Также не мог он постигнуть глубины Гете и даже вдохновителя и любимца своего Шиллера».

«…Ни Жуковский, и никто из товарищей и последователей его не подозревали, что они пустились в океан беспредельный… Оптический обман представлял им берега вблизи. Срывая ветки в безмерном саду Гете и Шиллера, они думали, что переносят в русскую поэзию целый сад этот…»

Но было бы все-таки несправедливо смотреть на всю поэзию Жуковского как на субъективную. Она имела несомненно и историческое происхождение и значение как протест против устаревшего псевдоклассицизма, который в России опирался на слишком незначительные таланты и произведения и достаточно надоел. Новая струя, проявившаяся как в содержании, так и в форме творений Жуковского, вполне отвечала назревшим общественным ожиданиям литературы более живой и интересной. Расширяя формальные понятия о поэзии, отводя для нее более значительное место, новая струя эта внесла в содержание русского стихотворства до тех пор малоизвестный мир ощущений внутренних, лиризм душевных движений. Искреннее чувство, высказывавшееся в меланхолических строфах поэта, звучавшая в них человечность, – все это не могло не привлекать к такой поэзии людей в то время, когда царили «железные» нравы и суровые порядки. Все это в стихах поэта, выражаясь с подкупающей искренностью, являлось в прекрасной художественной форме… Вместе с разнообразием рисовавшихся поэтом картин, к которому русские читатели в прошлом не привыкли, эта задушевность производила на современников чарующее впечатление. Отголоски этого восторга мы видим даже у Белинского, вообще не особенно снисходительного к Жуковскому.

Влияние новой поэзии, которой Жуковский являлся пророком и первым провозвестником, было во многих отношениях благотворно. Не забудем, что Жуковский хотел сделать поэзию высшим руководящим принципом в жизни. «Поэзия есть добродетель», – говорил он; «поэзия есть Бог в святых мечтах земли», – несколько туманно в другом месте («Комоэнс») указывает поэт. Он проповедовал, – правда, в общих и часто неопределенных выражениях – любовь к истине и добру и внушал мягкое отношение к людям. Такие черты музы Жуковского должны быть поставлены в крупный «актив» поэту.

Вместе с тем характер поэтической деятельности Жуковского, создавший ему славу, настолько оригинален, что другой такой пример едва ли еще найдется в русской литературе. Жуковский был почти исключительно переводчиком, переделывателем и приспособителем – применительно к характеру своих воззрений на жизнь и поэзию – иностранных произведений. У него сравнительно мало оригинальных вещей, и они не принадлежат к числу лучших. Многие из них имеют совсем особенный характер: это, во-первых, стихи, писанные к особам царской фамилии и на случаи разных придворных событий, и, во-вторых, дружеские послания, на которые тогда была большая мода, и «альбомные» стихи. Но был бы несправедлив тот, кто на основании вышеуказанного обстоятельства вздумал бы уменьшать поэтические заслуги Жуковского. В этом, отношении уместно привести известный афоризм о пауке, который «из себя» тянет гадкую паутину, и пчеле, собирающей с цветов, «вне себя», душистый и сладкий мед. Эти переводы и подражания Жуковского, по своему замечательному мастерству, по поэтической красоте их, до сих пор еще не увядшей, но положительно приводившей в восторг современников и сразу поставившей автора в разряд первых знаменитостей своего времени, – справедливо могут считаться оригиналами. Перевести стихотворение – да еще так, как переводил Жуковский, придавая особые поэтические оттенки переводимому, – это почти самостоятельный творческий труд.

Не будем приводить многих доказательств прелестей переводов Жуковского, это всем известно, и мы раньше уже указывали на некоторые из них. Здесь упомянем хотя бы о чудных стихах «Жалобы Цереры» и о знаменитом «Торжестве победителей» Шиллера, приводивших в такой восторг Белинского. Какой красотой веет от этих строк, изображающих плач пленниц-троянок:

И с победной песнью дикой
Их сливался тяжкий стон —
По тебе, святой, великий,
Невозвратный Илион!

А эти, ставшие теперь такими общеупотребительными в разговоре и литературе, строки:

Нет великого Патрокла,
Жив презрительный Терсит!

Или:

Спящий в гробе – мирно спи,
Жизнью пользуйся, живущий!

Всем давно знакомы эти пьесы Жуковского: «Ивиковы журавли», «Лесной царь», «Рыцарь Тогенбург», «Поликратов перстень», «Кубок», «Замок Смальгольм» и другие. Есть и в его произведениях, писанных на случаи из придворной жизни, прекрасные вещи; мы уже говорили о стихах на рождение царя-Освободителя – укажем еще на чудесную элегию «На кончину королевы Виртембергской».

Но зато напрасно мы стали бы искать в поэзии Жуковского общественного содержания. Поэт был далек от действительной жизни, и она очень редко отражалась в его произведениях. Кругом шумела жизнь, гремел гром и сверкали молнии, слышались крики и стоны, – но Жуковский не внимал этим звукам: он, как воркующий во время бури под уютной кровлей голубь, погрузился в мир преданий минувшего, в область фантазии и сладких звуков. Он был аристократом поэзии и не считал ее обязанной ведаться[10] с прозой жизни. Любя спокойное созерцание «вечной красоты», что проистекало из свойств его ума и характера, он не давал в руки поэзии меча, чтобы сражаться против зол и страданий, угнетающих жизнь. Поэт Жуковского похож на поэта Пушкина. Он не «колокол вечевой во дни торжеств и бед народных», а больше жрец, служащий «нетленной красоте». Вот почему мы не должны удивляться тому, что ни Байрон, этот «сатанинский» отрицатель, ни Гейне с его насмешками над романтизмом, с его язвительными сарказмами против тех, кому Жуковский пел дифирамбы, не привлекали нашего меланхолического поэта. Да и конечно, в его придворном звании было бы совершенно неуместно служение «музе мести и печали». Затем мы уже ранее видели в письмах, относящихся к 1848 году, как Жуковский отзывался о тех событиях, животрепещущее значение которых могло бы дать содержание многим песням более отзывчивого к «злобам дня» и могучего поэта.

При таком не только индифферентном, но даже враждебном отношении к общественному движению и борьбе, к тому, что волновало, радовало и заставляло страдать миллионы людей, трудно, конечно, было и ожидать энергических песнопений от поэта, у себя, дома, Жуковский находил все благополучным, и состояние «домашних» событий не отражалось в его поэзии. Он, например, полагал, что «Россия, оторвавшись (после 1848 года) от насильственного на нее влияния Европы… вступит в особенный, ее историей, следственно, самим Промыслом ей проложенный путь»; она составит «самобытный, великий мир, полный силы неисчерпаемой, сплоченный верою и самодержавием в одну несокрушимую, ныне вполне устроенную громаду…»

Жуковскому не пришлось дожить до Крымской войны, после которой само правительство сознало неустройства «громады»; тогда бы он, может быть, отказался от вышеупомянутого мнения.

Ввиду перечисленных свойств поэзии Жуковского мы, конечно, тщетно стали бы искать в произведениях или даже в письмах его указаний на безобразную язву, разъедавшую его святую Русь, – крепостное право. Первое, правда, затруднено было тогдашними цензурными условиями; но мы могли бы рассчитывать на то, чтобы певец «добродетели» хотя бы в письмах уделял больше внимания этому вопросу и более ясно указывал на ужасы крепостничества.

вернуться

9

и им подобных (ит.).

вернуться

10

знаться, делаться, разделываться (Словарь В. Даля).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: