Вечером в воскресенье Борис был на свиданье с отцом и вернулся в камеру с красными от слез глазами, но сияющий и довольный.
- Нас обоих исключили из гимназии с волчьим билетом, - сказал он. - И тебя, Сергей, и меня.
У Сережи вытянулось лицо.
- Что же мы будем делать? - спросил он.
- Не знаю, - ответил Борис. - Но папа знаешь что мне сказал, знаешь?
- Что?
Борис посмотрел на Дзержинского, потом на Сережу, потом опять на Дзержинского. Глаза у Бориса блестели, на щеках играл румянец.
- Папа сказал, - произнес Борис, - папа сказал, что он одобряет наше поведение. И мама тоже. И твоя тетя тоже. Они гордятся тем, что мы не выдали товарища. А про гимназию папа сказал: "Очень жаль, конечно, но я гимназии не кончал, а стал человеком..."
Борис повернулся к Дзержинскому.
- Теперь папа вот что просил вам передать, - сказал он дрожащим голосом, - что мы... мы все... любим вас как родного и никогда, никогда не забудем.
А еще через день мальчиков выпустили.
Прощались долго, и Сережа ревел, как теленок, в голос. У двери стоял молодой солдат и хлопал глазами, вот странность - уходит из тюрьмы на волю и ревет!
Оба мальчика были еще в гимназической форме, но форменные пуговицы отпороли из гордости. И шинели теперь не застегнуть было.
Борис долго подыскивал, что бы сказать Дзержинскому на прощание, но ничего не придумал, тоже заплакал и обнял Феликса Эдмундовича.
- Ну, ну, - говорил Дзержинский, - до свидания, милый мой. Иди! А то раздумают и не выпустят. Идите! Я тоже буду вас помнить.
Он был бледнее обычного, но казался совсем спокойным. Когда дверь за мальчиками захлопнулась, Феликс Эдмундович подошел к окну и долго глядел сквозь решетку на маленький клочок бледно-голубого неба.
ПЕСНЯ
На вокзал арестантов вели по людным улицам в ясный погожий день. Только что наступила осень, да и не осень еще, а то, что называют бабьим летом, - первые прозрачные, чуть прохладные дни с ясным небом, какого не бывает ни летом, ни осенью, с паутинкой, летающей возле парка, мимо которого лежал путь арестантского этапа, с мягким, уже не жарким ветерком.
Этап шел не в ногу, кое-как, арестанты глядели по сторонам, спотыкались: многие совсем отвыкли от ходьбы, от людных, шумных улиц, от веселой, праздной уличной толпы, от извозчиков, от конки, от детей, а главное отвыкли от пространства; парк, улица, сквер - все казалось океаном, огромным и безбрежным, от которого кружится голова и делается что-то вроде морской болезни с сердцебиением, с болью в глазах.
Никто почти не слушал команд начальника этапа - глупого бородатого офицера с близорукими, бараньими глазами; никто не замечал конвойных, шагавших с шашками наголо; никто не замечал на мостовой луж от дождя, выпавшего ночью, - все брели, как пьяные.
Серые, обросшие бородами, плохо и грязно одетые, с мешками, корзинами и баулами, со связками книг, тяжело и неумело шагая в колонне, тащились арестанты к вокзалу.
Глупый начальник конвоя, перепутав маршрут, вел колонну по главным улицам города, через театральную площадь, мимо сквера, в котором играли дети, мимо дорогих магазинов, мимо особняков с огромными зеркальными стеклами окон, - вел тем путем, которым никогда не водят арестантов, теми кварталами, жители которых вовсе не желают знать, что на свете есть этапы, казни, ссылки и разное иное в этом роде - неприятнее и тяжелое.
И арестанты чувствовали: тем, что их ведут здесь, нарушается некая, раз навсегда установленная благопристойность жизни, что этап одним своим видом - голодные, тяжелые взгляды, небритые бороды, связки баранок в руках, шаг вразброд - напоминает этим особнякам и нарядным праздным людям и дамам, выходящим из магазинов, что не все уже раз навсегда устроено и определено на земле, что есть еще люди, которые за все разочтутся сполна и заплатят и получат по счетам.
Чем дальше шел путь, тем лучше становилось настроение у арестантов. Многим хотелось петь, и кто-то в колонне до того осмелел, что затянул тихонечко песню, которую очень любил Дзержинский:
Ночь темна, лови минуты,
Но стена тюрьмы крепка...
На певца зашикали свои же, он замолчал.
- Весь бы день так шагать, - мечтательно сказал шедший рядом с Дзержинским политический Тимофеев. - Шел бы и шел, - верно? Как все-таки мало человеку надо, для того чтобы чувствовать себя счастливым.
Дзержинский молчал. Ему не хотелось разговаривать. Он смотрел перед собой на дорогу, покрытую сверкающими лужицами от ночного дождя, на дома, на деревья, на скачущих рядом с конвойными ребятишек и думал о том, сколько еще предстоит ему таких этапов, тюрем, арестов, одиночек, допросов, прежде чем осуществится та мечта, которой он посвятил всю свою жизнь.
- Слушать мою команду! - кричал офицер. - Держать ногу, ножку!
Но никто его не слушал, кроме уличных мальчишек, бежавших возле этапа.
Центральная часть города кончилась, и теперь колонна арестантов вступила в рабочее предместье, расположенное неподалеку от вокзала. Подождали у шлагбаума и завернули к низким одноэтажным строениям железнодорожных складов. Совсем неподалеку был тот участок товарной станции, куда подавались тюремные вагоны для перевозки арестантов.
И вот, когда голова колонны поравнялась с первым складом, пустым и темным, из широких дверей его вышел человек в низко насаженном картузе, поднял кверху руку и звонким, громким голосом крикнул:
- Товарищи, мы вас помним! Да здравствует наше великое дело! Ура!
Колонна на мгновение задержалась, задние наступали на передних, все кричали "ура", а из темного склада уже гремели слова песни, которую пели тогда все:
С тобою одна нам дорога:
Как ты, мы по тюрьмам сгнием...
- Молчать! - кричал срывающимся голосом начальник конвоя. - Запрещаю! Рота...
Но за словами песни рота ничего не слышала или делала вид, что не слышит. Да и какая это была рота! А печальная песня все гремела и гремела над этапом, над складами, над далекими железнодорожными путями:
Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей,
Лишь грозным пророчеством новым
Грядущих и доблестных дней...
Несколько конвойных во главе с офицером, размахивая сверкающими на солнце саблями, бросились к складу, но, разумеется, никого уже не нашли. Склад имел вторую дверь и даже не дверь, а целые ворота.
До самой посадки в вагоны этап обсуждал случившееся. Люди были растроганы, у многих на глазах блестели слезы. Говорили о песне, вспоминали ее слова.
- А мне, знаете ли, не нравится, - сказал Тимофеев, - вот эти слова мне решительно не нравятся, не согласен я с ними:
Как ты, мы, быть может, послужим
Лишь почвой для новых людей...
Не хочу я быть почвой. Я и сам еще сумею дожить до хорошей жизни.
Заспорили.
- В семнадцатом году будет революция, - сказал Дзержинский, - я в этом уверен. Кто хочет - иду на любое пари!
- Прекратить разговорчики! - заорал, выйдя из себя, незадачливый начальник конвоя. - Базар, а не арестанты.
В ответ кто-то мяукнул кошкой. Начальник живо обернулся и сердитым голосом крикнул:
- Я вам плох, так на дорогу получите другого, мерзавцы! Он вам покажет...
"Другой" действительно сразу же "показал".
При посадке запретил даже перешептываться, мальчишку беспаспортного ударил в ухо, старика политического так толкнул в грудь, что тот чуть не свалился с площадки вагона на рельсы.
К тому же этот "другой" был нетрезв, от него пахло коньяком, он не очень твердо держался на ногах.
- Я вам покажу манифестации, - говорил он, стоя у подножки вонючего тюремного вагона и пересчитывая арестантов, - вы у меня попляшете, господа равенство и братство. Вы у меня поговорите!
Когда все наконец разместились в душном, с решетками на окнах, тюремном вагоне, когда заняты были все полки и даже места на полу под сиденьями, вошел начальник, уже совсем пьяный, и запинаясь произнес: