- То господин профессор, - подхватил Тимофеев, - напишет своему дяде, великому князю, в Петербург, и вы будете уволены с позором...

Профессор попробовал было пуститься в объяснения, но Тимофеев наступил ему на ногу, и профессор наконец догадался, что молодежь что-то затеяла.

В вагоне стало оживленно и шумно. Кое-кто проснулся и подошел поближе, кто-то пустил слух о том, что начинается "волынка", кто-то сообщил, что жандарму уже попало.

Жандарм, молодой и еще не умудренный тюремным опытом, все принимал на веру. Сердитый бородатый профессор мог и в самом деле оказаться племянником великого князя, тыкать, действительно, не следовало, грубить разрешалось не всем; мало ли бывает: вдруг старик - директор банка, укравший миллион; такой арестант все может, даже начальника тюрьмы снять с должности.

Пока жандарм краснел и бледнел, в испуге косясь на профессора, Тимофеев крутил на пальце пенсне и скучным голосом читал ему нотацию о том, как надлежит себя вести в дальнейшем. Выходило так, что, для того чтобы загладить свои грехи, жандарму следовало в дальнейшем во всем решительно повиноваться арестантам и совершенно беспрекословно их слушаться.

- А теперь мы будем петь, - произнес в заключение Тимофеев, - и ты уж сделай милость, братец, не мешай нам. Господин профессор любит пение, разговаривать нам по инструкции не следует, так что, сам понимаешь... Иди к себе в отделение, а мы уж сами как-нибудь без тебя...

И он сделал величественный жест рукой.

Жандарм попробовал было возразить, что петь не полагается и что ему за это может нагореть по первое число, но его уже никто не слушал. Дзержинский тенором начал песню:

Ночь темна, лови минуты,

Но стена тюрьмы крепка,

У ворот ее замкнуты

Два железные замка...

Первыми подхватили песню профессор и Тимофеев. У профессора был густой, сочный бас, у Тимофеева баритон, но полное отсутствие слуха, такое отсутствие, что арестанты потребовали от него, чтобы он замолчал, вместо него пели другие:

Чуть дрожит вдоль коридора

Огонек сторожевой,

И звенит о шпору шпорой,

Жить скучая, часовой...

Песня была мало знакома арестантам, очень грустная, старая тюремная песня. Дальше в ней рассказывалось о том, как заключенный просит часового, чтобы тот притворился, будто уснул, тогда он убежит. Часовой отвечает, что он сделал бы это, но что он боится не смерти от пули, а боится батожья:

Отдадут под суд военный

Да сквозь строй как проведут,

Только труп окровавленный

На тележке увезут...

До этого места жандарм слушал песню довольно спокойно, не совсем понимая, в чем тут дело, но здесь внезапно понял и испугался, что своими ушами слушает такое. А Дзержинский пел:

Шепот смолк... Все тихо снова...

Где-то бог подаст приют.

То ль схоронят здесь живого,

То ль на каторгу ушлют...

Будет вечно цепь надета,

Да начальство станет бить...

Ни ножа, ни пистолета...

И конца нет сколько жить...

Тут жандарм не выдержал и, придерживая рукою саблю, пошел к тамбуру, чтобы пробраться в другой вагон, к начальнику конвоя. Его ухода никто не заметил. Народ распелся, развеселился. Пели "Не осенний мелкий дождичек", пели "Колодников", "Замучен тяжелой неволей", "В пустынных степях Забайкалья"...

По-прежнему запевал Дзержинский, но подхватывал песню весь вагон:

Поют про широкие степи,

Про дикую волю поют...

День меркнет все боле. А цепи

Дорогу метут да метут...

Бесконечно печальный, могучий и сильный напев рвался прочь из вагона, и люди, стоявшие возле окон, видели, как прислушивался народ на полустанке, на котором остановился поезд, как повернулись головы к поющему вагону, как многие стали махать шапками. Но тотчас же раздался свисток главного кондуктора, поезд увели с полустанка раньше чем полагалось.

Что, борцы, затянемте песню,

Забудем лихую беду.

Уж, видно, такая невзгода

Написана нам на роду.

Дзержинский заметил, что вор Тереха ушел из того отделения, в котором сидели они, и через минуту заметил, что жандарм тоже исчез. Жандарм пошел жаловаться, а вор Тереха унес ноги подальше от греха.

В это время громыхнула входная дверь, и по вагону разнесся тяжелый, пьяный голос начальника конвоя:

- Эт-та что т-такое? Эт-та что такое, я позволю себе спросить. Эт-та как же надо понимать?

Расталкивая сильными пьяными руками людей, мордастый, с совершенно бессмысленным выражением глаз, он вплотную подошел к Дзержинскому, остановился перед ним и, покачиваясь на нетвердых ногах, спросил:

- Эт-та кто же поет?

От него несло перегаром и луком, он тяжело дышал, ему не хватало воздуха, он напился в своем вагоне до свинского состояния, и поэтому от него можно было ждать чего угодно.

Поезд мчался глухим густым лесом. Надвигалась ночь. Все были во власти этого пьяного негодяя. Под грохот колес он мог открыть стрельбу по безоружным, беззащитным людям, перебить, сколько ему заблагорассудится, и потом сослаться на бунт; так случалось не раз. И руку с короткими толстыми пальцами он держал на расстегнутой кобуре револьвера. А за спиной у него стояли конвойные с винтовками и саблями. Некоторые из них были тоже навеселе. Но почему-то он не вытащил револьвер из кобуры. Может быть, Дзержинский стоял слишком близко от него. И, может быть, Дзержинский нарочно стал так близко, вплотную, лицом к лицу, так близко, что чувствовал, именно чувствовал, а не видел каждое движение начальника конвоя.

Длинные тюремные годы приучают людей к очень многому, люди понимают друг друга с полуслова, понимают друг друга по выражению глаз, по тому, как человек взглянул, как повернулся, как вздрогнули у него губы. Дзержинский ничего не сказал, даже не шевельнулся, но Тимофеев понял, что нужно делать, и сразу сделал то, что было нужно, сделал так быстро и просто, что никто не заметил, даже конвойные солдаты, даже начальник конвоя.

Тимофеев и еще один человек - крупный и сильный - в одно мгновение очутились между начальником конвоя и солдатами. До этой минуты начальник не опасался нападения с тыла - там были его люди, его солдаты, а теперь вдруг он перестал чувствовать поддержку сзади и обернулся. Тимофеев со своим товарищем стояли вполоборота и как бы даже не видели начальника конвоя, точно его и не было на свете, а солдаты остались где-то позади, зажатые арестантами, растерянные, без начальника, в полутьме вагона, набитого молчаливыми, враждебно настроенными людьми.

- Эт-та что такое? - еще раз крикнул начальник конвоя и смолк, сообразив даже пьяными мозгами, что сейчас кричать не следует, а лучше уходить. - Я вам покажу, - неуверенно произнес он, оглядываясь и пятясь, нехорошо песни петь, господа каторжане...

Он пятился, пробиваясь к своим и расчищая перед собой место - быть может, для стрельбы, но Дзержинский угадал его маневр и пошел за ним следом, не отпуская его ни на полшага от себя. А с тылу между солдатами и начальником конвоя набивалось все больше и больше арестантов, солдаты же стояли в такой тесноте, что о стрельбе не могло быть и речи. Кроме того, они слышали вокруг себя приглушенные голоса, уже не враждебный, а дружественный шепот:

- Ребята, кому вы служите?

- Мы ваши товарищи и братья, мы боремся за лучшую жизнь для вас же, а вы хотите в нас стрелять...

- Не верьте вашему начальнику: он палач народа...

- Уходите отсюда, мы ничего не делаем дурного, не становитесь палачами...

А Дзержинский, как бы невзначай, уже чуть не обнимал начальника конвоя, держал его за жирные локти так, чтобы он ни в коем случае не мог начать стрельбу.

Неподалеку от дверей в тамбурчик, откуда несся грохот и лязг, начальник совсем струсил: случилось так, что конвойные солдаты вышли в тамбур первыми, до него, дверь за ними закрылась, и он остался один на один с арестантами в полутемном грохочущем вагоне.

- Пропустить меня, - почти взвизгнул он. - Разойтись!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: