- Мы бы пошли с тобой в кафе, - подсказывал Россол, - ты забыл кафе. Мы бы выбрали шикарное кафе, черт подери, такое, где играет целый оркестр! Мы бы сели, как все равно два пана, и заказали бы себе бог знает что. Я даже не могу придумать, что бы такое мы себе заказали.
Он слушает Антона и сам говорит разный вздор, только чтобы вызвать улыбку на этих запекшихся губах, хоть слабую, но улыбку; говорит, а думает совсем о другом: он думает о том, что больной, слабый, умирающий Россол сильнее сотен и тысяч самых здоровых людей; какой гигантской, нечеловеческой силой воли надо обладать, чтобы, так любя свободу и жизнь, как любит Антон, и зная, что стоит ему только кое-что рассказать своему следователю, самый пустяк, дать нитку, за которую жандарм может уцепиться, и его отпустят, отпустят сразу же, в тот же день, в ту же минуту на свободу, в лес, на речку, в лесную харчевню, куда угодно...
Его держат здесь и не судят потому, что надеются; вдруг ему станет страшно и он начнет выдавать все, что знает. Ради свободы. Ради воли.
Судить его неудобно: нести в суд, как носят на допросы, на носилках!
Гнать в Сибирь после суда тоже неловко. А глазное - суд может и не засудить!
Вот и держат - надеются, что заговорит.
А он не говорит.
Не говорит ни слова, улыбается упрямой и злой улыбкой и на все припугивания отвечает одно и то же:
- Мне наплевать! Наплевать!
И глаза у него при этом вспыхивают, как у волчонка.
Как-то душным вечером, когда громыхал первый весенний гром, Россол грустно сказал:
- Завтра вы пойдете на прогулку по лужам. Я бы тоже с удовольствием походил по лужам.
Он сказал это не то серьезно, не то в шутку и замолчал на весь вечер, слушал шум дождя, смотрел на ржавую решетку окна, кашлял. А когда Дзержинский вернулся днем с прогулки, Антон спросил:
- Ходили по лужам?
- Ходили, - чувствуя себя виноватым, сказал Дзержинский.
- Большие лужи?
- Нет, не очень, так себе...
- Глубокие? - продолжал допрашивать Россол.
- Лужи как лужи, - сказал Дзержинский и, чтобы перевести разговор на другую тему, рассказал, как обиделся новый надзиратель, когда заключенные подумали, что он собирается прекратить прогулку раньше времени.
Но Россол не слушал.
- Я должен выйти на волю, - сказал он чужим голосом, - понимаешь, Яцек? Что угодно, но я должен. Я больше не могу. Я должен выйти!
Дзержинский молча глядел на Россола.
- Пусть меня выпустят из тюрьмы, - сказал Россол, - пусть! Слышишь!
В его голосе звучало такое отчаяние, что у Дзержинского перехватило горло.
- Я хочу на волю, - приподнявшись на локте и глядя в лицо Дзержинскому почти сумасшедшими глазами, быстро и громко говорил Россол, - во что бы то ни стало я хочу на волю. У каждого человека есть предел терпению. Как хочешь, Яцек, но я больше не в состоянии. Выпусти меня из тюрьмы. К черту...
Его пришлось отпаивать водой. Он был как потерянный. И плохо соображая от жалости и сострадания, Дзержинский сказал вдруг, помимо своей воли, что постарается завтра устроить так, чтобы Антон попал на прогулку.
- Я? На прогулку? - не веря своим ушам, произнес Россол.
- Ты, ты, - сказал Дзержинский.
Он отлично понимал, что Антон не может попасть на прогулку, но что было делать, он сказал нечаянно, а Россол принял всерьез и уцепился за слово "прогулка"; ему хотелось верить, что он попадет на прогулку, что он увидит небо, солнце, каштаны, траву, лужи...
- Но лужи высохнут до завтра, - сказал Дзержинский.
Россол не слушал. Он говорил и не спрашивал ни о чем, - спрашивать было страшно. Если спросить, то обязательно выяснится, что прогулки не может быть, что это сон, это просто-напросто приснилось и сейчас Дзержинский скажет: "Что ты, какая такая прогулка!" - и все кончится.
И он не спрашивал.
Он только говорил о самой прогулке, о том, как он завтра будет гулять.
То есть гулять он, конечно, не может, но ведь дело не в словах; он будет сидеть на воздухе, на солнце, во дворе и даже на радостях закурит папироску-самокрутку из махорки, - пропадай все пропадом, как говорится. Пусть они ходят, как дураки, по кругу, а он будет сидеть и смотреть на небо. Или вот что: папиросу он курить не станет. Это глупо курить папиросу на воздухе. Ни к чему! Он лучше сорвет травинку и будет ее жевать. Боже мой, как давно он не жевал травинку, а ведь есть такие счастливцы, которые могут делать это хоть каждый день...
Он будет сидеть на земле, прямо на земле, а они пускай ходят кругом, ему что.
И если он побудет на воздухе, у него появится аппетит. А как только он начнет есть, болезнь исчезнет сама собой. Все дело в аппетите, только в нем, - не правда ли?
Чахотку надо заливать жирами, молоком, сметаной. Она боится пищи, как огня. И вот после прогулки...
К тому времени, когда заключенных обычно выводили на прогулку, Россол отвернулся к стене и прикрыл голову одеялом. То возбужденное состояние, в котором он был накануне вечером, сменилось апатией, полным упадком сил, равнодушием. Теперь он, видимо, понял, что ни о какой прогулке не может быть и речи, что каштанов ему не увидать, что все это мечты.
Несколько раз за утро Дзержинский окликал его, но он не отзывался, делал вид, что уснул, хотя, конечно, не спал и не думал спать.
Незадолго до прогулки Дзержинский подошел к Россолу, подергал его за одеяло и, когда Антон открыл злые глаза, сказал:
- Одевайся, иначе не успеем.
- Зачем мне одеваться?
- Пойдем на прогулку...
Секунду, не более, Россол смотрел в глаза Дзержинскому - старался понять, шутит он или говорит серьезно. И понял, что серьезно. Да и можно ли шутить такими вещами?
- Но я не удержусь на ногах, - сказал он, - я упаду. - И виноватым голосом добавил: - Я теперь очень слаб, Яцек. У меня плохие ноги.
- Тебе не надо держаться на ногах, - сказал Дзержинский, - зачем тебе держаться на ногах, если я тебя понесу? Я буду твоими ногами, понял?
- Понял, - все еще виноватым, покорным тоном ответил Россол, - но ведь тебе будет тяжело.
- Одевайся и не болтай, - приказал Дзержинский. - Там увидим, тяжело или не тяжело.
Россол сел на лежаке и нагнулся за сапогами, но тотчас же свалился на свою соломенную подушку: от слабости закружилась голова. Дзержинский поднял с пола сапоги, сел рядом с Россолом и обнял его за плечи, чтобы он спокойнее и тверже себя чувствовал.
- Это ничего, - бормотал Россол, силясь натянуть сапог, - это ничего, это сейчас пройдет, все пройдет, это оттого, что я слишком резко вскочил. Но сейчас мне уже лучше, мне легче...
От волнения и от слабости лоб его покрылся испариной, он никак не мог ухватить рукой ушко сапога, не мог сунуть ногу в голенище, ему уже ни на что не хватало сил.
- Да ты не волнуйся, - как можно мягче и веселее говорил Дзержинский, - ты вовсе не так уж слаб, а просто ты волнуешься, вот у тебя и не ладятся сборы. Ну, успокойся! И не торопись! Возьми обеими руками за ушки и тяни. Взял? Ну видишь, как просто! Теперь второй сапог! И второй натянул, - видишь, как хорошо! Теперь куртку. Где твоя куртка?
Одевая Россола, он делал такой вид, что Антон одевается сам, своими руками, он же, Дзержинский, тут ни при чем, он только успокаивает Россола, подает ему одежду и разговаривает с ним.
- Видишь, как хорошо, - говорил он, - вот ты и готов, совсем готов. Теперь встань, только не торопясь, обопрись на меня и встань. Вот так, замечательно...
- Ноги не держат, - слабо произнес Россол, - совсем не могу стоять, Яцек...
С лязгом отворилась дверь, и в камеру вошел старший, Захаркин.
- На прогулку собирайтесь! Живо!
Увидав Россола, он спросил:
- А этот куда же? Ужели гулять?
- Гулять, - ответил Дзержинский.
- На допросы не может, а на прогулки может, - сказал Захаркин и вышел из камеры, не заперев за собой дверь.
Стоять Россол решительно не мог: у него кружилась голова, подкашивались ноги. Из плана Дзержинского - вести его на прогулку, обняв за талию и сильно поддерживая, - ничего не выходило. Надо было найти другой выход и без промедления: в коридоре Захаркин уже выстраивал арестантов, промедление грозило опозданием на прогулку.