— Перестань, Надина, грешно это…
— О нет, не грешно… Дай мне извергнуть из себя этот яд, который мешает моей печали, моим слезам… Да, да, проклятие ему, проклятие матерей!.. В каждой капле воды он будет пить яд — слезы несчастных матерей. В каждом куске хлеба будет сидеть его отрава… Поцелуй отца нашлет на — него проказу, как он сам проказа земли… Для его дыхания нет другого воздуха, кроме смрада трупов… В глазах у него день и ночь будут стоять тени убитых им, и он вечно будет слышать стон и плач… А когда он сам захочет плакать, у него не будет слез, и вместо слез будет сочиться кровь… О! самая мучительная жажда — жажда слез, когда они выплаканы и глаза засохли, как земля без дождя… Я выплакала свои слезы, и мои глаза пересохли, как земля в бездождие…
В группе гуляющих, недалеко от того места, где причитала безумная, послышался плач ребенка. Он давно уже, выдвинувшись вперед, напряженно следил за всеми движениями и словами несчастной женщины. Это был довольно рослый и здоровый мальчик, хотя ему было всего около пяти лет, и он смотрел не по-детски серьезно. При последнем безумном монологе сумасшедшей он подошел к ней еще ближе, силясь заглянуть ей в лицо, в глаза, и когда та с тихим стоном проговорила, что ее слезы все выплаканы ц глаза пересохли, — мальчик громко заплакал.
— Ах, бедный Вася Каратыгин испугался, — заговорили дети.
Мать бросилась к нему, обхватила его.
— Ты чего? Не бойся, дружок, — шептала она.
— Я не боюсь… Мне жалко ее… Она все слезы выплакала…
И ребенок снова заплакал. Безумная, услыхав его плач и слова, быстро обернулась к нему, и по лицу ее пробежало что-то вроде сознательной мысли, какой-то свет, сгонявший тени с смуглого, словно застывшего лица… Она рванулась вперед, раскрыв руки словно для объятия, и прежде чем Каратыгина успела отвести ребенка, безумная страстно обхватила его курчавую головку.
— Тебе жаль меня, мой ангел… О, добрый, милый!.. И у него такая же кудрявая головка была… о, Боже мой! — бормотала безумная, целуя голову ребенка.
Мальчик стоял смирно, продолжая всхлипывать.
— Вот и ты плачешь? — сказал он, поднимая с удивлипнем глаза на безумную. — Слезы воротились?
— Да, мой ангел, воротились, мне легче, — отвечала она.
— Несчастная действительно плакала, — слезы не все были выплаканы. Со слезами к ней вернулся и рассудок. Она взглянула на мать Каратыгина и сквозь слезы проговорила:
— Ради Бога, простите меня… Я испугала вас… Горе помутило мой рассудок……..
— Нет, нет, — отвечала Каратыгина, — я глубоко сочувствую вашему несчастью… Бог да поможет вам.
— Он в лице вашего ребенка облегчил мне душу… Я благословляю ваше милое дитя…
И плачущая женщина, перекрестив маленького Каратыгина, молча пошла к своей коляске, сопровождаемая своею спутницею и лакеем. Скоро коляска скрылась из глаз.
Маленький Каратыгин разом сделался центром общего внимания. Его окружили, ласкали, спрашивали, кто такая была эта странная женщина в трауре, но никто на это не мог ответить.
— Сейчас видать будущего Гаррика: разом овладел общим вниманием(- сказал подошедший к Каратыгиной Крылов, Иван Андреевич, баснописец, гладя мальчика по голове и здороваясь с его матерью.
Крылову в это время было лет под сорок, но он уже глядел довольно грузным мужчиной и подавал большие надежды на ожирение. Жирные губы, жирные щеки, пухлые руки, медленная походка и медленная речь, все это изобличало в нем медвежью мешковатость. Философское равнодушие к внешности сказывалось в небрежности костюма, который был потерт и засален. Волосы его были напудрены по тогдашнему обычаю, но так неискусно, что Тургенев утверждал, будто Крылова причесывает и пудрит повар в трактире Палкина мукою, остающейся от вареников, до которых баснописец был большой охотник. Вообще это была олицетворенная лень, небрежность и рассеянность, и Тургенев уверял, что Иван Андреевич, по рассеянности, мог обедать в день три и четыре раза и за столом сыпал соль в чужую тарелку, а вместо себя утирал салфеткою соседа или у него же чесал ногу, как чесалась своя. Но глаза Крылова смотрели живо, весело и лукаво, и когда ему замечали относительно лукавства этих глаз, он отвечал: «Да это не мои глаза, а воровские: их мне один интендант подкинул».
Мать Каратыгина была молоденькая, белокуренькая, застенчивая барынька, с лицом необыкновенной белизны; эта необыкновенная белизна была причиною того, что по воле патриарха тогдашнего театра, знаменитого Дмитриевского, Каратыгина на сцене называлась Перловой. Пятилетний Вася, будущий трагик Каратыгин, был ее-вторым сыном. С детства он любил слушать, как его отец и мать разучивали и репетировали свои роли, и когда Бася после какой-нибудь трагической или злодейской роли начинал бояться своего отца, буквально понимая его роль, то родители очень смеялись над ребенком и называли его «простодушным райком».
— Гарри, Гаррик, — продолжал Крылов, теребя мальчика за пухлый подбородок.
— Нет, Иван Андреевич, он у нас «простодушный раек», — отвечала, смеясь, Каратыгина.
— Как «простодушный раек»?
— Да вот недавно шла на сцене драма покойной императрицы Екатерины Алексеевны — «Олегово правление». Я играла Прекрасу, а Вальберг — Игоря, моего жениха. Вася был на репетиции, видел игру, повял все буквально, как в райке понимают пьесы, да так приревновал ко мне Вальберга, что во время самого патетического нашего объяснения закричал на весь театр: «Мама, мама! не выходи за него: он женат».
Рассказ этот вызвал общий смех, который таким резким контрастом звучал после горьких причитаний несчастной женщины. Особенно Крылову понравился рассказ Каратыгиной о маленьком Васе.
— Ай да Вася! вот так критик сценический! — смеялся он. — Но как он ловко усмирил эту таинственную незнакомку! Он принял ее проклятия за монолог на сцене.
— Я сама видела, как он ее чрезвычайно внимательно слушал, и думал то же, — сказала Каратыгина.
— А ты, Вася, как думаешь? Актриса она? — спрашивал Крылов.
— Кто? — спросил ребенок.
— Та дама, в черном.
— Актриса.
— А почему ты так думаешь? — допрашивал он, едва удерживаясь от смеху.
— Она на Дмитревского похожа, — отвечал мальчик.
— Как на Дмитревского?
— Да, на Дмитревского, на «Эдипа-царя». Мне и его было жаль.
Опять общий смех. Не смеялся только один юноша, молодой, очень молодой человек, на вид не более восемнадцати-девятнадцати лет, но не по летам молчаливый и сосредоточенный. В лице его есть чтогто южное, даже более — что-то цыганское, но только смягченное какою-то словно бы девическою застенчивостью и глубокою вдумчивостью, робко выглядывающею из черных, вплотную черных глаз, точно в них был один зрачок без роговой оболочки. Он стоял с кем-то несколько поодаль и: задумчиво глядел на маленького Каратыгина. При последних словах мальчика, когда все засмеялись, этот цыгановатый юноша заметил как бы про себя:
— А какой глубокий ответ, хоть бы и не для ребенка.
— Вы что говорите? — спросил его сосед, молодой человек, почти одних лет с цыгановатым юношей, с черными бегающими глазами и большими, негритянскими губами.
Цыгановатый юноша был Жуковский, Василий Андреевич, начинающий поэтик, которого товарищи за робость и скромность, а также за меланхолическое настроение его позиции называли «нимфой Эгерией». Сосед его был Греч, Николинька, юркий и смелый молодой человек, слывший в своем кружке под именем «Николаки Греконд-раки».
— О чем говорит нимфа Эгерия с Нумой Помпи-лием? — повторил Греч, трогая Жуковского за руку.
— Да вот вы слышали, что сказал этот мальчик? — отвечал он.
— Слышал. А что?
— Он сказал величайшею похвалу Дмитревскому и глубокую истину, какой никто еще не сказал о нашем маститом артисте. Этот ребенок сказал, что та обезумевшая от горя женщина похожа на Дмитревского в «Эдипе». Я смотрел на эту женщину внимательно: на лице ее застыло мрачное отчаянье, она не играла роли. А мальчик своим детским чутьем — это чутье или гения, или будущего трагика — он чутьем уловил сходство между этой безумной и Дмитревским; он этим доказал, что Дмитревский, играя «Эдипа», страдающего от мести Эвменид, велик в игре, как велико отчаянье той женщины, что мы здесь видели.