— Да вашего Сашу — Ведьмина, что ли…

— Наши господа пе Ведьмины, а Вельтманы, — защищается нянька Вельтмана.

— Ну, не все ли едино! Ведьмины — Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…

— А какой?

— Ни кровинки в ем нет, словно оп пеклеванный — дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.

Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрел совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.

Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, — и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.

— Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! — вдруг озадачил он ее.

— Какого, батюшка, Державина?

— Да Державина! он тут, говорят, был.

— Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.

— Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.

— Что ж из этого, батюшка, что сидел?

— Как же ты мне не показала его!

— Ох, Владычица! и что я буду делать с этим ребенком! — взмолилась старуха. — То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь, на поди! — подай ему какого-то Державина, прости Господи!

— Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке — он живой, он тут был.

— Мало ли кто тут был! не знать же мне всех.

— Ах, няня! няня! Бог с тобой! ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…

— Да что ты, прости Господи, белены, что ли объелся! — отчаянно защищалась старуха. — На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай — жирно будет… Да пора и домой — молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.

Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:

— Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…

— Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга — Державин? — вступилась та нянька, что ходила за Сашей Велыманом. — Я жила у них — пресварливый старикашка, ничем на неге не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит — какой он сочинитель!

Арапчонок так и покатился со смеху:

— Мышеи не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?

— Ну, пойдем же, пойдем, — настаивала няня: — а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.

А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции», получив согласие, остался с Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михаиле Леонтьевич, молодой человек — неудачная креатура Сперанского.

Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом — талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем. Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно: «Заискиванье — это кража чужой совести, — говорил он, а подлаживанье — это нравственный подлог», — и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи — не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным во-просом, желательным ответом. И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе — в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних л. ет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочной, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.

Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.

Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял, себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей, и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.

— Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, — заметил Магницкий.

— Да. И этот гнилой зуб России — есть Петербург, — серьезно отвечал Сперанский.

— И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?

— Вырвать… как столицу, а не как порт.

— И перенести столицу в Москву?

— О нет, — меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.

— А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?

— В Киеве или в Одессе… А еще лучше — знаете где? И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.

— У нас в деревне, папочка, в Великополье, — вмешалась Лиза.

Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.

— Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… — И он не договорил.

— Что — если б, ваше превосходительство? — с любопытством спрашивал Магницкий.

— Если б не… если б, — как-то задумчиво сказал Сперанский, — если б… если б не московская опара…

Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:

— Поди, Лизута, и ты, Соня, — порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.

— Ах, как весело! Ах, папуля! — заболтали девочки и бросились искать «титулярную маму».

В это время на балконе словно из земли выросла казенная фигура. То был стереотипный образец министерского курьера, привезшего из города вечернюю почту. В руках у него был портфель.

— Здравствуй, Кавунец! — ласково сказал Сперанский.

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — отрубил Кавунец и кашлянул.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: