— Не говори этого — это неправда.
— Правда, вечная правда! Если бы они были ее подлое ничтожество, они не позволили бы подлости торжествовать над ними, они не страдали бы так, как теперь страдают, — они создали бы на земле рай, а они сделали из земли хуже ада и сами же плачутся… Придет время — и ты будешь плакаться…
— На кого?
— На себя.
— Как на себя?
— Так, на себя. Никто не должен плакаться на другого — каждый сам себе создает и рай и ад… Ты теперь что задумала? Зачем надела на себя эту ливрею смерти?
— Как ливрею смерти?
— Мундир-саван… Ведь эта ливрея для того надевается, чтоб другого уложить в саван или самому саваном прикрыться… Разве ножом счастье приобретается?..
— Я ножом хочу завоевать себе свободу, которой лишена всякая женщина.
— Ножом завоевать свободу!.. О, жалкие паразиты! Что ножом завоевывается, то ножом и отвоевывается. Пока люди будут считать убийство подвигом, до тех пор они будут оставаться рабами и будут вечно страдать и плакать, как вон плачут теперь… Будешь и ты плакать и, умирая, пожалеешь о своем молодом увлеченье.
— Ты — дух зла, сгинь от меня!
— Нет, я дух добра, потому что я знание: во мне спасенье человека и всего мира… Я, время, дам жалкому паразиту-человеку знание, но только не скоро он догадается взять его знамя в руки вместо ножа…
И летят они все дальше и дальше, неслышно рассекая воздух, опережая белые, тонко-прозрачные тучки. И земные предметы кажутся с высоты такими ничтожными, мелкими, жалкими, как ничтожна и жалка вся земля в страшной, непостижимой цепи мирозданья. Да, действительно, все это жалкие паразиты и притом безумные. Вон на обширной равнине копошатся они, двигаются рядами, останавливаются, что-то выкрикивают своими жалкими голосами… Это войска какие-то: виднеется вооружение, блестят стволы ружей, шишаки, кирасы, гладко отполированные пушки. Да, это — войска, это — ничтожные мошки, собравшиеся уничтожить друг друга, словно бы им надоела их жалкая жизнь, словно бы этой жизни отпущено им на сотни, тысячи лет. Шум особенно усиливается, когда к этим рядам мошек приближается какая-то серенькая, самая маленькая мошка в треугольной шляпе, верхом на коне.
— Что это такое там?
— Это бешеные мошки, — они совсем обезумели и хотят сами умереть или закусать всякого, кто попадется.
— Зачем?
— А затем, что, по глупости своей, они не могут видеть этой серенькой мошки, чтобы не прийти в бешенство от восторга, и тогда идут на смерть, как на пир, забывая себя, своих жен, детей.
— Кто ж эта серенькая мошка? кто он?
— Да тот, о котором ты постоянно думаешь, который и тебя сделал безумною… Это тот маленький человечек, которого назло глупому человечеству не доносила какая-то корсиканская баба и выкинула.
— Так это Наполеон?
— Да. Он тебя свел с ума. Ты была умненькая девочка, пока не начиталась и не наслышалась об нем от отца. А теперь и ты обезумела — хочешь быть героиней, убивать бешеных мошек…
— Неправда! неправда! я ищу свободы…
И кажется ей, что это говорит не лебедь, называющий себя «Сатурном», «временем» и «знанием», а тот странный умный старичок, которого она видывала в Малороссии и которого называли «философом».
«Неужели это он говорит? Разве он умер и я умерла? Нет, мы сейчас охотились с Грековым и говорили о Наполеоне, о войне… Мы идем на Дон… Зачем же я лечу? Разве я птица? Или это сон?.. Нет, это не сон, — я сознаю, что я лечу над землей — выше лесов, выше тор, выше облаков… Да и что такое летать? Мысль моя всегда парила над землей — она такая же крылатая, как Сатурн… Но только она не всеведущая… Это и старичок философ говорил… Я не забуду его слов, его песен…»
Добре було нашим батькам на Украини жити, А тепера досталося панщину робити. Наступила черна хмара, наступила й сива — Не одбуде сын за батька, а батька за сына…
«Да, хорошо на Украине — и мне было там хорошо… А что он, которого я любила… Любила?.. А разве я и теперь не люблю его? Разве не для него я покинула свой дом, надела этот саван?.. Для свободы покинула? Для него покинула, чтоб свободною найти его… А он, Сатурн, говорит, что я от Наполеона обезумела… И Сатурн не все знает…»
«Но где же земля? Надо мною только небо, а подо мною — вода, вода, вода без границ, без очертаний…»
— Где мы? где земля?
— Земля под нами.
— А это что за вода?
— Это океан — это вода… Если этой водой всплеснуть вверх да по бокам, так весь род людской с его городами, храмами, дворцами и хижинами так же смоется с лица земли, как смывается водою пыль с запыленного лица.
И на поверхности этой безбрежной воды носится что-то маленькое, жалкое, едва видимое… Боже мой! это лодочка — это ничтожная щепка в океане… Как бросает ее с одного гребня валов на другой — так и зализывает водяными языками… На этой щепке кто-то сидит — несчастный!..
— Кто это в лодке, бедный?
— Это ты, безумная. Это ты пустилась в океан жизни на щепке…
Валы между тем становятся все сердитее и сердитее. Это какие-то страшные звери, чудовища с длинными белыми гривами. Они попеременно набрасываются на утлую лодочку — поднимут ее на гриву, потом сбросят в мутно-зеленую бездну, снова подхватывают на гребень и снова сбрасывают… Не устоять против них бедной ладье — их миллионы, и каждый стремится догнать бедную щепку, вскинуть на белую вершину свою и опять столкнуть вниз…
Но вот и щепки не видно — пропала бедная щепка!
«Утонула безумная!» — слышится голос в ропоте морских волн.
Нет, безумная не утонула еще — она летит над океаном вместе с стаей лебедей. Все ниже и ниже к воде спускаются птицы… «Безумная» чувствует уже на своем лице холод — это брызги волн долетают до нее… Все ниже и ниже — ноги касаются воды… Ох, страшно!.. Она погружается в океан… Лебеди плывут по волнам, плывут дальше, дальше, а она — тонет…
Она начинает кричать, но голос ее замирает в диком шуме волн.
— Папа! папа! спаси меня…
Этот странный крик разбудил Грекова, который, лежа — на траве и глядя на голубое небо, вздремнул. Приподнявшись на локте, он видит, что это стонет Дуров.
— Дуров! что с вами? — окликает он товарища.
— Спаси! спаси, папа! Я упала в море…
— Да вы бредите, что ли, Дуров?
Нет ответа. Слышится только невнятный стон. Греков встает и тихонько подходит к товарищу. Тот лежит на спине, голова закинута назад. Шевелятся только губы у сонного да грудь высоко подымается… Что за чудо! Греков себе не верит… Ему и прежде казалось, что у этого стройненького, перетянутого в рюмочку, женоподобного Дурова, при всей его тонине и жидковатости, грудь казалась очень высокою, соколиного; но теперь он положительно видел, что под чекменем вздымаются и опускаются женские груди. Форма груди совсем женская, и овал у талии, закругления к бедрам — совсем не мужские. Нет, это не Геркулес, а скорее Омфала, Венера…
Греков нагибается и тихонько дотрагивается до груди спящей и тотчас же отдергивает назад руку в величайшем смущении… «Это женщина…» Необъяснимое, смешанное чувство овладело молодым человеком — и чувство стыда, и чувство нежности, и глубокая радость… «Бедная!..»
— Дуров! а Дуров!
Он трогает спящую за плечо. Та с испугом открывает глаза и сначала никак не может прийти в себя.
— Что это? Что случилось?
— Ничего… Но вы очень стонали во сне, — я испугался за вас и разбудил, — говорил Греков, чувствуя, что он краснеет, и не смея взглянуть в глаза товарищу-девушке.
Покраснела и она; но тотчас же быстро вскочила на ноги и оправилась.
— Мне страшный сон привиделся — я тонула… — И она покраснела еще больше… Проклятая привычка!
— Да, вы очень стонали… Вы уснули слишком навзничь — это вредно… прилив крови…
— Ах, какой сон!.. Сначала мне казалось — я летаю, что я лебедь… Тут и Сатурн какой-то в виде лебедя, и вся земля под ногами, и Наполеон…
— Да это оттого, что мы все об нем говорили.
— А потом страшный океан, лодочка на нем, потом я падаю, тону… Какой тяжелый сон!.. Вероятно, я очень стонал?