2
«Милый дядюшка, сегодня пишу тебе, пожалуй, из страха.
Из страха перед самим собой.
Бояться себя — не правда ли странно? При этом я ничего такого не предпринимаю и вокруг меня ничего такого не происходит, что могло бы нагнать на меня страх. Наоборот, в последние дни тут сравнительно спокойно, и вот именно сегодня, в самый спокойный из вечеров, я решил обо всем тебе написать. Это будет своего рода «гражданская исповедь».
Прежде всего — чтобы ты представил себе общую картину (дело в том, что, как выяснится в заключительной части письма, — это важно). Итак: я нахожусь на выдвинутом вперед наблюдательном пункте, то есть в конце недлинного окопа, выведенного к нашей главной траншее перпендикулярно, в сторону неприятельских позиций. Я сменил тут своего предшественника на четыре часа. Моя задача — смотреть и слушать. Стою я на небольшом возвышении, укрывшись за низкой насыпью с бетонированным воронкообразным раструбом для наблюдения. В желобке раструба лежит винтовка, справа на расстоянии вытянутой руки — полевой телефон, слева — сигнальный пистолет.
Те, напротив, — примерно в двухстах метрах от меня, и еще нас разделяют два ряда колючей проволоки, протянутой перед нашими и их окопами.
Пространство между нами — его красиво называют «ничейной землей» (правильней было бы назвать ее «в данный момент ничейной») — ровное и прекрасно просматриваемое, ибо все, что когда-либо на нем росло, давно скошено пальбой с обеих сторон. Кроме того, сейчас светит полная луна, на небе ни тучки, так что любая неожиданность исключена, никакого сюрприза эта ночь мне преподнести не может. А сверху? Порядочной канонады нынешней ночью ожидать не приходится. Как видишь, у меня все условия, чтобы без помех раскрыть перед тобой душу.
Но сперва еще вот что.
Пишу я, будучи обеспокоен смятением, которое в себе обнаружил, и притом знаю, как ты не переносишь в устной и письменной речи отсутствия логики, беспорядка в изложении и тому подобных вещей. Тем не менее в последующих строках тебе, безусловно, придется со всем этим столкнуться. И повторяю: добавь еще мое неумение выразить мысль…
Ну, хватит вступительных тирад, лучше без перехода — прямо к делу.
Речь пойдет о смерти. В мирное время я часто о ней думал, как любой человек, не лишенный воображения (а кто его лишен начисто?). Пытался как можно ближе и с разных сторон с ней познакомиться, постигнуть ее методы и трюки, до конца ее изучить и тем для себя обезвредить. Разумеется, я не был столь безрассуден, чтобы надеяться, будто тем самым лишу ее последнего слова. Но все же старался биологически приблизить ее к себе и обосновать, чтобы в конце концов она слилась с самой жизнью как ее естественное завершение, просто как одна из ее сторон, хоть и неприятная, но настолько самоочевидная и будничная, что давно утратила грозный ореол исключительности.
Я достиг одного: понял и признал естественность, более того — необходимость смерти, которая в силу этого удивительнейшим образом включается в закономерный круговорот природы, что — если додумать все до конца — в какой-то мере даже успокаивает.
Значит, она имеет смысл. (Да, имеет!)
Но вот что мне так и не удалось: это не избавило меня от первоначального инстинктивного отвращения к смерти, от ее чувственного неприятия! А поскольку подобным оружием со смертью не справишься, мой протест против нее скорее оказывал на меня обратное воздействие, которое обычно попросту называют страхом. При всем том, что разумом я принимал естественность смерти, страх оставался.
И вдруг произошла странная вещь.
Здесь, на войне — и это наверняка не нужно тебе особо доказывать — я окружен смертью на каждом шагу в самых различных и самых ужасных ее подобиях, какие только можно себе представить, и даже в таких, какие не может придумать самое буйное человеческое воображение. Причем это смерть — я пользуюсь единственным числом для обозначения всех ее случаев — абсолютно бессмысленная! Абсолютно! (Я не должен тебя убеждать, что прекрасно понимаю все цели, «преимущества» и «выгоды», ради которых ведется нынешняя война и которые вместе взятые — если измерять это утратой человеческих жизней и небытием — сущая бессмыслица!) Итак, ежели в мирной, моей «настоящей» жизни я — коли можно так выразиться — познал осмысленность смерти, но не утратил страха перед ней, то здесь я познал бессмысленность смерти, а от страха смерти избавился.
Этого-то я и не могу постичь, это-то меня и беспокоит.
Судя поверхностно, можно сделать вывод, что повседневность смерти отупляет, а частые встречи с ней превращаются в привычку. Безусловно, в этом есть доля истины; если бы повторение не отупляло, не могли бы работать большинство врачей и прозекторов, но сводить все к одной лишь привычке тоже нельзя.
Разумеется, тут играет роль и время: при штыковой атаке, под отсечным огнем и во множестве иных случаев у человека просто нет времени на страх. Наоборот, секунду за секундой он накапливает микроскопические частички жизни, которые уворовал у судьбы, а если успевает еще о чем-нибудь подумать, так только о том, как продлить это благополучие.
Все, что я говорю, вне всякого сомнения, верно, но я не перестаю думать, что главный фактор, формирующий здешнее отношение к смерти, — именно ее бессмысленность. Не знаю, как это выразить, но словно бы смерть перестает быть реальностью! Настолько она выходит за рамки естественного порядка природы и жизни. (Словно ее вообще не существует… Парадоксально, правда? Притом что смерть косит людей миллионами!) Или, быть может, иначе: в мирное время, «на гражданке», смерть обычно позволяет нам в какой-то мере подготовиться, дает о себе знать болезнью, серьезным увечьем, настает в определенных условиях, имеет собственное лицо, а потому с ней можно и бороться. Мы знаем, с кем имеем дело, каким оружием смерть воспользуется и каким мы попытаемся отразить нападение, короче — мы отнюдь не пассивны, а напротив, делаем, что можем, и постоянно надеемся на победу — нередко не без оснований, — а когда предчувствуем поражение, нами овладевает совершенно конкретный страх, смысл которому придают разум и чувство.
А здесь? Смерть анонимна, никак не дает о себе знать, а поскольку родилась она из бессмыслицы, то и не подчиняется никакому порядку, никакой логике, от нее нет защиты. Смерть здесь слишком безлика и случайна, чтобы на нее можно было как-то реагировать, в том числе — и страхом.
Хорошенький сумбур у меня в голове, верно?
Я бы мог на все это наплевать как на пустое теоретизирование, если бы не одно обстоятельство…
В начале письма я подробно описал тебе, где нахожусь во время сочинения сих строк. Я тут удобно пристроился, а на доске, положенной перед бруствером для удобства стреляющего, довольно хорошо пишется. Писал я тебе и о «ничейной земле» — голая и растерзанная, она простирается на всем двухсотметровом расстоянии между нашими и чужими окопами.
Но вот про что я тебе еще не написал и говорю только сейчас — примерно в середине этой пустоши лежит солдат, который не жив и не мертв, а пребывает как бы между жизнью и смертью. Большей частью он в беспамятстве, но временами приходит в себя и кричит. Все слабее и слабее. Сначала звал на помощь, по-немецки, значит, он с нашей стороны, потом уже только подвывал. Должно быть, у него прострелены ноги, но главную рану он, очевидно, получил в живот. Это продолжается уже тридцать шесть часов, вторую ночь, а он все лежит и время от времени воет. И никто не может ему помочь: те, напротив, знают, что за ним — наш наблюдательный пункт, и следят за нами, как черти. Там у них сменяются снайперы, стоит взять в руки каску и чуточку приподнять над краем окопа, — тут же о нее чиркнет пуля. Нечто подобное предполагают и они, так что выглядывать им неохота.
А ведь если бы этот бедняга попал в любой лазарет — наш или их, — его бы прооперировали, заштопали, стали бы лечить…
Стоит только добраться до него.
Но это невозможно.