— Ты чо, мужик, крутой? Может, выйдем в тамбур, побазарим? Павел вдруг засмеялся:
— Ну, жизнь, а! Никакого покоя. Какого лешего я пойду с тобой базарить?! Возле тебя вон еще два орла стоят. А с тремя нам не совладать.
Тут Иван, изрядно оробевший, попытался утихомирить фиксатого малого и его дружков:
— Парни, может, налить по стаканчику, и выпьем за мир во всем мире.
— Да мы и сами нальем, козел. Гони бутылку.
— А вот это ты зря, сынок, — Павел сумрачно и устало заглянул малому в зеленоватые рысьи глаза, и тот не выдержал, отвел взгляд. — Ты еще под стол пешком ходил, когда у меня такие, как ты, салаги, песок в окопах жрали…
Фиксатого отодвинул его дружок, невысокий, наголо бритый и крепко сбитый, и, так же по-зэковски присев перед Павлом на корточки, положил руку на его колено.
— Много базаришь, мужичок. Гони бабки, и пошел-ка ты… — бритый матюгнулся.
— Я бы мог пристрелить тебя… твоего дружка… — Павел откинул полу зеленой таежной робы, где с широкого офицерского ремня свисала потертая рыжая кобура. — Мог бы, мне терять нечего, я пожил. Мог бы, но не буду, а вот задницу отстрелить могу…
Бритый, не сводя глаз с кобуры, побледнел, нерешительно поднялся, и третий, который все время оглядывался, вертел головой, — вроде стоял на стреме — велел дружкам:
— Ладно, пацаны, сваливаем. А этого… мы еще достанем. Далеко не уйдет.
Когда братва отчалила, за ними убежала и девчушка, которой подмигивал Павел. Когда опасность миновала, Иван выдохнул скопленное нервное напряжение, кое-как успокоился и рассудил:
— Да-а, хошь, не хошь, а поверишь, что войны вспыхивали из-за бабья. Какого лысого ты, Паша, подмигивал девчушке?! Видел же, что рядом ее дружок.
— Да я, братка, без задней мысли, по-отечески, можно сказать…
Таежная электричка петляла, кружила в буреломных брусничных и черничных хребтах, падала в голубичные распадки, ныряла в сырые студеные тоннели. Зарницами играл в вагоне яркий закатный свет, золотились в зоре-вом сиянии рослые сосняки, кряжистые кедрачи, нежные березняки и осинники, заслоняли зарю хребтовые отроги и каменистые гольцы, а в электричке любовно пели, отчаянно плакали в душе, целовались, обнимались, ворочали грибные и ягодные корзины, поняги с брезентовыми кулями. Павел с Иваном на разные лады обсудили фиксатого малого с синими наколками и его дружков, после чего выпили за нынешнее поколение, чтоб ему не сгинуть во зле, да вскоре и забыли свару; спасительная память опять укрылила остаревших приятелей в лесо-степное, озерное село, где на утренней заре истаяло отрочество и мятежным заревом полыхнула юность; и вдруг из миражного зноя тайги, из пьянящего смолистого духа, из стылых синеватых сумерек ожила та, что так растревожила отроческие души…
Они выпали из электрички в притаенную сумеречную тайгу, брели заболоченным узким распадком, обходя по кочкам чернеющие водой бочажины; продирались сквозь диковинно рослый, выше пояса, голубичник с опаленной морозами, сиреневой листвой, где чернели редкие крупные ягоды. Отошла голубица… Когда уперлись в гремящую горную речку, за которой дыбился кедровый хребет, уже отпылал ярый закат, суля дневной жар, и загустела пугающая темь; но мужики сноровисто затаборились, развели уютный костериш-ко, на пихтовый таган приладили закопченный, мятый котелок и, умостившись на валежине, с пьянящей слезливой печалью смотрели, как огненные крали, извиваясь и всплескивая дланями, вершили причудливый, завораживающий взор, чарующий душу пляс. Мать суеверно внушала: не гляди долго в огонь, заморочишься…
Хлебнув спирта из алюминиевых кружек, закусив тушенкой, разогретой прямо в банках, вспомнили, как школярами тулились к такому же ночному костру и под таежные песни парашютистов-пожарников глазели на девушку Таню; повздыхали, и, взлохматив сивые чубы, спели о бродяжьем духе, что все реже, реже расшевеливает пламень уст. Слезливо и тоскливо оглядев неладную заплечную житуху, разоткровенничались — пьяная душа исповеди жаждет, и Павел вдруг поведал то, что мужики обычно таят в сокровенном потае своей души, и упаси Бог даже во хмелю развязать язык. Ведал он вроде и не про свою житуху, а про бедовую судьбу друга закадычного, капитана горемычного по фамилии Меринов, с коим, случалось, хлебал кулеш из одного котелка, спал под одной плащ-палаткой, а уж столь наливочки да сладкой водочки вылакал, супротивнику не пожелаешь. Вспоминал приятель горькую судьбинушку, соля и перча армейскими матюгами, отчего Иван доспел: однако, ты, парень, свое семейное бельишко ворошишь.
Словом, несчастный капитан нет-нет да и нежился в чужих перинах, жена терпела-терпела, да в отместку и сама загуляла; при двух чадах схлестнулась с молоденьким пареньком — учителем истории, который был классным руководителем у старшей дочери, и ей, матерой женке, чуть ли не в сыны годился. У капитана служба не сахар, то учения, то командировки, вот бабе и воля, а не верь ветру в поле, а жене в воле. Похаживала родительница на классные собрания да и присушила учителя — свихнулся парень, присох, прилип, словно банный лист, поскольку с ней, чаровницей бывалой, из юноши в мужика обратился, да и она в нем души не чаяла. Капитан Меринов…полевой офицер, не хвост собачий… рога вперед, кинулся к учителю потолковать с глазу на глаз; побеседовал душевно, засветил парню промеж глаз, а тому, что в лоб, что по лбу, одно поет: люблю. Ну, что делать, любовь — не картошка, не выбросишь в окошко, не из нагана же стрелять историка. Всполошились и родители паренька; уж и стыдили, и молили: дескать, ты, сына, подумай своей башкой, у ней же двое ребят и мужик живой, найди себе ровню — парень ты видкий, с дипломом, свистни, и невесты налетят, что мухи на мед, одна другой краше, сколь их по тебе в институте сохло; что ж ты на старую вешалку кинулся, ладно бы, краса, а то ни кожи, ни рожи, прекраса — кобыла савраса. И бесстыжую срамили: ты по-што, эдакая блудня, при живом-то мужике да при детишках, парню-то жизнь рушишь, а деве хоть наплюй в глаза, все Божья роса: люблю, дескать.
Выболело сердце родительское, уж и так и эдак к парню приступали, все без проку; отправили к дядьке на Колыму, где тот пристроил несчастного в школу, а и месяца не прошло, затосковал парень люто и молит дядьку со слезами: "Отправляй назад, а то пешком уйду. Не могу без нее…" Присушила, ведьма… Мужнин грех на крыльце отрясается, а жена в избу несет, вот заугольника и принесла в подоле, после чего учительские родичи смирились, а капитан Меринов рукой махнул — не убивать же.
Как вернулся учитель, так и сошлись, поселились в квартире, которая досталась парню от родителей, к двум дочкам прибавился парнишка. Пока любовничали, все ладом шло, а как сошлись, семьей зажили, как пошли пеленки, распашонки, нуждишка прижала, любовь-то и пошла на убыль. А че-
рез год-другой и вовсе зачахла в пеленочном быту, словно и не цвела дерзко, буйная. Нашла коса на камень, помаялись да и разбежались, а капитан Меринов…вернее, Павел Семкин… принял блудную жену, да еще и с довеском, учительским сынком, недавно отнятым от титьки. Можно понять набожного: закрой чужой грех — Бог два простит, но Павла…
Парнишонку усыновил — не виноват малый, что мамка его в подоле принесла, от алиментов напрочь отказался, видеться сыну с бывшим папашей запретил — незачем парнишку тревожить, слава Богу, не успел и запомнить его. Сошелся Павел с лихой женушкой…не башмак — с ноги не сбросишь… но семейная жизнь, охромевшая на левую бабью ногу, брела уже безрадостно, ни шатко, ни валко, вроде и вместе тесно, и порознь худо; ревность томила мужика и не отпустила из скребущих душу когтей и поныне, когда ребятишки выросли, разбрелись по белу свету. А учитель из военного городка укочевал, обвенчался с ровней, да и потихоньку стал забывать чаровницу, но по сыну тосковал, пока тоску не заслонили свои чада, урожденные в законе и венце.
— Вот так, братуха, они и жили: спали врозь, а дети были, — Павел с горьким вздохом завершил историю капитана Меринова — поведал, бедо-лажный, свою лихую судьбинушку.