— Фима, — хлопнула в ладони мадам Малая, — что у тебя за дурацкая манера крутить-вертеть, а не отвечать на вопрос сразу! Твоя покойная мать была работящая женщина, твой папа был ремесленник, каких теперь мало, и никто не мог сказать про них плохого слова, а ты, как ветер в поле: туда подул, сюда подул и, вообще, живешь себе так, вроде советская власть уже на всей земле. А у нас еще, дай бог тебе столько копеек, сколько врагов внутри, не говоря уже про окружение. Мне шестой десяток, я хорошо помню, что такое старый режим. Мой Борис Давидович в девятнадцатом году потерял левую руку и полноги, а в тридцатом мне привезли его на санках из Цебрикова от немцев-колонистов, которые были за советскую власть, но без колхозов и без коллективизации. Ефим, я тебя спрашиваю, как родная мать: неужели у тебя в голове такой гармидер, что ты не можешь жить нормально?
— Клава Ивановна, — Ефим приложил обе руки к сердцу, — клянусь детьми, даю вам честное благородное слово…
— Фима, — перебила мадам Малая. — Неужели ты не можешь жить, как все, чтобы никто не показывал на тебя пальцем, а говорили про тебя только хорошее: «Берите пример с Ефима Граника!»
— Клава Ивановна, — прошептал Граник, — честное благородное слово…
— Ладно, — махнула рукой мадам Малая, — давай пиши объявление, а то люди уже с работы идут.
Буквы располагались одна за другой такие нарядные, такие красивые, как будто выводили их не человеческие пальцы, а какая-то особенная машина. Клава Ивановна не удержалась и ахнула от восторга: «Ах, Фима, какие у тебя золотые руки!» — но тут же, чтобы чересчур не перехвалить, перевела разговор на другое, про жену и детей, и спросила, почему так поздно их нет дома.
— Почему их нет дома? — Ефим развел руками. — Соня говорила, что она собирается сегодня в синагогу.
— Ну, а дети? — поинтересовалась мадам Малая.
— Детей она взяла с собой. Но они не заходят внутрь, они остаются на улице и ждут.
— Это нехорошо. И некрасиво, — сказала мадам Малая. — Я не хочу вмешиваться, но, на твоем месте, я бы не разрешала брать детей. Я лично уже двадцать лет не была в церкви, а Соня как-нибудь в два раза моложе меня. Но если она такой темный человек, что верит, пусть молится своему Ягве, а детям пусть не морочит голову — дети наше будущее, мы за них отвечаем. Ты должен запретить.
— Я уже говорил миллион раз.
— Ну?
— А она говорит: разве лучше, чтобы дети бегали по улице, как беспризорные?
— Не, — мадам Малая провела пальцем у Ефима перед носом, — эти хитрости мы тоже знаем. Если она не хочет, чтобы дети бегали, как беспризорные, пусть отведет их в красный уголок: там всегда кто-нибудь есть.
— Мадам Малая, — Ефим прижал руку к сердцу, — я говорил ей то же самое: отведи детей в красный уголок. А она мне отвечает: «Тебе будет приятно, если про наших детей скажут, что папа и мама бросили их кому-то на шею?»
— Ефим, — возмутилась мадам Малая, — ты такой умница, а она крутит тебе голову, как последнему дураку. А в школе про это знают?
Ефим сказал, он в школу не ходит, в школу ходит только Соня. Но зачем учителя должны знать, что мать берет детей в синагогу?
— А ученики? — вскинулась мадам Малая. — Они же поднимут на смех твоего Осю. Нет, Ефим, я скажу тебе прямо: в этом вопросе ты не мужчина, а какой-то матрац с пружинами — как жена на тебя ни сядет, ты только скрипишь. В общем, я вижу, придется мне самой зайти в школу.
— Нет, — вдруг повысил голос Ефим, — на меня, Клава Ивановна, где сядешь, там и слезешь. Честное благородное слово, я поговорю с ней, я поговорю с ней так, что она, сколько будет жить, будет помнить этот разговор!
— Тише, — сказала Клава Ивановна, — успокойся. Я думаю, лучше мне поговорить с ней, а то ты разойдешься так, что не дай бог.
— Я не разойдусь, — Ефим хлопнул ладонью по столу, — но я хочу, чтобы в доме было, как я хочу, а не как она хочет! Она позорит меня перед соседями, перед людьми, на весь СССР. Не только дети — она сама больше не переступит там порога.
— Хорошо, — согласилась мадам Малая, — мы не будем вмешиваться: поговори сам. Но имей в виду, что должен быть результат, а если результата не будет…
— Что значит не будет результата?! — Граник поднял руку и крепко сжал кулак. — Будет результат!
— Успокойся, — сказала Клава Ивановна. — Когда художник рисует, он должен быть спокойный.
Из квартиры вышли вдвоем, Граник захватил с собой молоток и пару гвоздей, чтобы прибить объявление в подъезде. Выбрали место точно посредине, чтобы одинаково было для тех, кто приходит, и тех, кто уходит, Ефим прислонился к стене, сделал отметку над головой, расправил лист и прибил. Мадам Малая отошла на два шага назад, чтобы проверить, удобно ли читать на расстоянии, еще раз убедилась, какое красивое и нарядное получилось объявление, и обещала Ефиму благодарность лично от товарища Дегтяря.
— Клава Ивановна, — Граник ударил себя кулаком в грудь, — честное благородное слово, не за что! Я даже вам больше скажу: плохо прибито, сверху и снизу надо две планочки — ночью может подуть ветер, а в подъезде всегда сквозняк.
Мадам Малая возразила, что планки — это уже перестраховка, но, подумав, все-таки согласилась, и Ефим в три счета сбегал домой.
С планками получилось не так нарядно, но зато объявление приобрело дополнительный вес: сразу видно было, что это не клочок бумаги, который повесили на полторы минуты и забыли про него.
Самыми первыми прочитали объявление Степа Хомицкий и Дина Варгафтик, и хотя они люди с разными вкусами, в этот раз оба согласились: написано так красиво, как будто на Первое мая или Октябрьские. За ними подошла Оля Чеперуха, внимательно прочитала и вдруг засмеялась: сначала, когда она увидела издали такое большое объявление, у нее екнуло сердце, она подумала, что кто-то из вождей умер, но потом сообразила — если траур, так пишут черными буквами, а здесь красные и золотые.
— Оля, — нахмурилась мадам Малая, — индюк тоже думал.
— Чтоб я так жила, — поклялась Оля, — я не думала ничего плохого.
Собрание назначили на семь часов вечера с расчетом, чтобы начать в восемь: люди, которые возвращаются с работы, успеют пообедать и переодеться. Можно было, конечно, назначить на час раньше, но в таком случае получилась бы спешка и нервотрепка, а людей надо беречь. Однако сам Дегтярь пришел ровно в девятнадцать часов, как раз объявили по радио, и занял место у стола, возле трибуны.
Трибуна была сбита из сосновых досок, обычно ее красили малиновой или красной краской, а сегодня она была драпирована кумачом, и, кто ни смотрел, все находили, что так гораздо наряднее и солиднее. Стол тоже был покрыт кумачом, до самых ножек, в этом чувствовались уже вкус и заботливая женская рука. Каждый знал, что это рука мадам Малой, тем не менее, когда слышал лишнее подтверждение, не мог удержаться от восхищения перед женщиной, которая без денег, просто от сознательности, делает больше и лучше, чем другой за деньги. Что же касается самой сознательности Клавы Ивановны, то никто давно уже не задумывался, откуда она идет, как не задумывался и не спрашивал себя, почему мы дышим воздухом и пьем воду.
Иона Овсеич листал свой блокнот, делал короткие, в одну-две строчки, записи, вдруг щурил глаза, подпирал лоб согнутыми пальцами, после этого опять делал записи, но уже не на той странице, где остановился, а на другой — впереди или, наоборот, воротясь на два-три листка назад. В полвосьмого он поднялся, внимательно осмотрел зал, который был наполнен примерно на треть, пришли гости из соседних дворов, и сообщил, что уже девятнадцать тридцать по московскому времени, а начало назначено ровно на девятнадцать, кстати, тоже по московскому. Не все поняли, в чем соль шутки, но все хорошо поняли, что Иона Овсеич шутит, и дружно засмеялись.
Сам Иона Овсеич улыбался одними глазами и терпеливо ждал, пока люди придут в норму.
— Ну, — сказал он, — теперь, я вижу, вы пришли в норму и можно вас спросить: будем начинать или подождем?