14

Дни проходили светло и беззаботно. Веселый лепет детей, с которыми молодая мать проводила теперь больше времени, чем обыкновенно, оживлял полупустой двухэтажный дом, где по комнатам, в своем глухонемом переговоре, незримые и полузрячие, проходили неутомимо тени прошлого.

— Куда это запропастился Огинский? — спросил однажды Иван Андреевич. Хотел тогда сейчас же вернуться к нам из города, да так и пропал. Съездим к нему в Шушун, — предложил он Ирине Сергеевне.

— Нет, поезжай один, я не поеду, — отвечала она с неудовольствием.

— Почему? Ведь в экипаже тебе еще не опасно ездить.

— Да я вовсе не потому. Я именно к нему не хочу ехать.

— Поссорились?

— И не ссорились. А вовсе не след мне к нему ездить.

— Ну, Ирочка, что за церемонии. Мне скучно одному, поедем. Ведь ты же много раз со мной у него была.

Ирина Сергеевна подумала и решилась.

— Ну хорошо. Для тебя так и быть поеду.

Привыкши давно уже к переменчивому нраву жены и к необъяснимым, на вид совершенно беспричинным поворотам и уклонам в ее настроении, Иван Андреевич мало размышлял о словах Ирины Сергеевны.

Тройка серых дружно подхватила, взбираясь на косогор после переезда через мелководную, но местами предательски глубокую речку Ракитовку, бывшую в трех верстах от Больших Лип, а дальше шла ровная дорога, по обеим сторонам высокий смешанный лес, в одном месте ровная березовая роща, всего-навсего ровно десять верст до городка Шушуна, прославившегося когда-то, во время оно, упорным сопротивлением в борьбе с татарами, и со стороны реки окруженного высоким земляным валом. Там, за валом, на тридцать верст видны были дали, излучины реки, поемные луга, огороды, засаженные капустой, синеватые далекие леса, деревеньки и села. Город был небольшой, но оживленный благодаря присутствию в нем и в окрестных селах, особенно в большом торговом селе Чеканово-Серебрянске, многочисленных фабрик и заводов.

Зигмунт Огинский занимал двухэтажный деревянный дом, в нижнем этаже была аптека. Рядом с аптекой — его химическая лаборатория и минералогическая коллекция. В верхнем этаже жил он сам. Там было много цветов и книг, множество чучел наших северных и заморских птиц — в этом искусстве он был мастер. По стенам висели ковры, оружие и несколько изображений знаменитых людей Польши. Клетка с белым какаду, клетки с канарейками, чижиками и щеглятами, особые большие клетки, в которых в одиночестве сидели соловьи, каждая такая клетка была покрыта большим зеленым платком. Соловьев Огинский особенно любил и тщательно за ними ухаживал, весной и летом кормя их главным образом муравьиными яйцами, а зимой — черными тараканами, которых ему поставляли за весьма невысокую плату. Этого добра в русских деревнях и в провинции водилось изрядное количество. «Этот доисторический старейшина из мира насекомых отменно любим в России», — с вежливой, но и презрительной улыбкой говаривал Огинский.

Стоя на лестнице в сторожевой позе, чучела волков и лисиц дополняли убранство этого уютного любопытного дома, где всегда пахло не то смолой, то не смешанным запахом оранжереи и птичьего сада, не то крепкими, отнюдь не повседневными, пряными духами. Запах этот всегда действовал на Ирину Сергеевну волнующе.

Аптека внизу принадлежала Огинскому. Но зачем он ее, собственно, завел, это было не вполне ясно, ибо он располагал достаточными средствами. Для него, впрочем, это было совершенно ясно. Обладая ею, он мог не покидать Шушун и вполне резонно почитаться постоянным его обитателем. А чтоб оставаться в Шушуне, он имел совершенно убедительные внутренние причины.

Огинский был дома и, услыхав приближающийся колокольчик и топот тройки, вышел встретить гостей. Он очень дружески поздоровался с Иваном Андреевичем, но с Ириной Сергеевной был любезно сдержан.

За обедом, однако, он оживился, но был желчным, говоря о событиях дня.

— В столицах неспокойно. Там обыски и аресты. От каждого арестованного, которого будут держать в тюрьме, а потом погонят в Сибирь, выйдет утеснение не только ему, а сотням и тысячам других, которые в его поведении ничем не повинны. Реформы? Хорошие реформы! Дали волю мужикам, дать ее было нужно. Так умей ее дать. А землю при воле дали достаточную? К чему же это приведет? Вы, Иван Андреевич, человек добрый, вы, мало того, человек редкостный, на здешних олухов среди помещиков и вовсе не похожий. Каждый из ваших мужиков надел имеет хороший. И леса у них достаточно. Кто не лентяй, тот работай, и жить можно не жалуясь. А эти ваши Куроешкины, и как там всех их звать, чего они не наделали со своей жадностью. И жадность-то их на полверсты только видит. Ведь мужики их ненавидят. От обиды к обиде, пойдет канитель, а потом и до бунтов дело дойдет и до такого пожара, что не ухватишь его. Так ведь и везде. Крестьянскую неволю заменили волей, а что вышло? Одна смута и недовольство. Обкорнали эту пресловутую реформу, так вот, как пуделя стригут. Помещики дуются и ворчат: «Кровное у нас отняли». А мужики и пуще про себя думают, хоть не так громко ворчат: «В кровном нас обидели». То же будет и с другими реформами. Дадут, попридержат. Дадут и отнимут. Дадут, а тут же обратное дадут в придачу. Разбирайся во всей этой путанице. А скоро и вовсе ничего не будут давать. Надоест давать. Лучше брать. Царство Польское взяли, и все возьмут в ежовые рукавицы. Да, может, оно и впору так будет. И народ рабы, и это так называемое общество тоже рабы.

Иван Андреевич был односложен. Он еще мало умел разобраться в новой действительности. Ирине Сергеевне очень были любы эти слова Огинского, она была совершенно с ним согласна, но только более наклонна к оптимизму. Смотря на мир через призму своего благоволения и своего деятельного нрава, находящего удовольствие в делании добра другим, она преувеличивала значение единичного усилия и преуменьшала значительность неуклонного хода вещей, захваченных сложной сетью взаимоотношений.

Иван Андреевич затомился от этих разговоров и стал собираться домой.

— Ну, так как же, Сигизмунд Казимирович, — спросил он ласково. — Скоро к нам? Мы о вас соскучились. Пора и поохотиться вместе.

— Какая же теперь охота? — уклончиво сказал Огинский. — Ясные дни кончились. Не нынче завтра дожди начнутся и зарядят недели на две. Разве зима ранняя будет. Приеду как-нибудь.

— Зима далеко ли? Как первая пороша будет, мы уж повеселим сердце. А теперь пойду-ка я потороплю Андрея, узнаю, вернулся ли с покупками, и в дорогу.

Он вышел, Ирина Сергеевна и Огинский остались вдвоем. Они оба молчали, и обоим было грустно. Огинский как будто решил перемолчать ее. Застывшее лицо его было печально. Так, молчащий и грустный, он имел над ней большую власть, чем когда говорил красивые слова.

— Огинский, отчего вы молчите? — тихо спросила она его.

— Вы знаете.

— Нет, скажите.

— Я могу сказать только то, что говорил в самом начале, когда мы узнали друг друга, — что вы должны уйти из обстановки, которая меньше вас, и уехать со мной.

— Огинский, я вам говорила, что это невозможно.

— Все можно устроить, все устраивается.

— Сердце свое устроить нельзя. Сердце не велит мне.

— Если сердцу вашему совсем хорошо, будьте в том, что вам дает счастье, и тогда нам не о чем в точности больше говорить.

— Вы нехорошо со мной говорите, Огинский, — сказала с горечью Ирина Сергеевна. — Мужское сердце — дурное сердце. Вы знаете, что вы мне дороги. Вы знаете, что вы мне дороги слишком. И в то время, как я говорю с болью, в вас кипит маленькое самолюбие. Если сердце мне не велит, я должна его слушаться.

— Быть может, мне совсем не нужно у вас бывать?

— Нет, я хочу, чтобы вы у нас бывали, — медленно промолвила Ирина Сергеевна. — Хочу вас видеть. Иногда. Но… но мы должны быть только друзьями.

— Ваш слуга. — Огинский поклонился.

— Зигмунт! Мне больно, — воскликнула она с горячностью.

Огинский быстро подошел к ней и молча, с судорожной силой несколько раз поцеловал ее руку. В ее глазах блеснула слеза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: