Ирина Сергеевна, не притрагиваясь к Жорж Санд и Бальзаку, раскрыла том Словацкого, и глаза ее приковались к двум строкам на открывшейся странице:
— «Коniа i lаnс! Dаjсiе mi kоniа i lаnс! Bd z wаmi. Ludzie-mrwki-rоbаki-kаmiеniеmijаm w рrzеlосiе kоnnуm» («Коня и копье! Дайте мне коня и копье! — буду с вами. Людей-муравьев-червей-каменья — миную в конском полете»).
«Какие гордые слова! — подумала она, любуясь. — Мне нравится гордость польских рыцарей, и то, как они любят женщину».
И тут же она прочла:
— «Duma jest dusz duszy mojej. Duma jest to harfa, ktra ma tysic strun» («Гордость — душа души моей. Гордость — это арфа, у которой тысяча струн»).
Она сидела задумавшись и прислушиваясь. Вместе со скрипом полозьев послышался другой звук, храпенье лошади, которую перед воротами круто повернули. Ирина Сергеевна быстро вскочила с кресла, подбежала к окну, раскрыла форточку и звонко прокричала:
— Ваничка! Ваничка! Ты приехал наконец!
И, заметив при этом, что от въехавших саней у ворот остался свежий дугообразный след, она побежала с лестницы встретить мужа, весело напевая:
18
Как хорошо в нашей России уже то, что четыре времени года в ней четыре самозамкнутые царства, каждое от другого отделенное и само в себе цельное. Есть счастливые страны, там, в Тихом океане, где только два времени года, весна и лето, и вся разность между ними в колебании температуры на два или на три градуса. Действительно ли это самые счастливые, совершенные страны? Вряд ли. Там не знают, что такое белый цвет и беспредельная тишь лесов и полей, завороженных снегом и льдом. И там нет ожидания весны, потому что она всегда, нет святыни томленья о ней и первой радости потеплевшего предвесеннего ветерка, нашептывающего о таинстве воскресения, о счастье необманного свидания.
Есть Юг, где перепутаны все времена года, все, там их только три, и только лето правдиво сполна, а зима поддельная, и осень без красоты, весна же там только призрак, длящийся краткую малость, и вот уже сон сожжен. А наша весна как медленная симфония, которая, зачинаясь неуверенными прерывными звуками, развивает все богатство напевов и расцветов, доводит красочно-певучую восторженность до ликующего опьянения, до забвеннейших мгновений, когда все птицы поют, все луга и леса в цвету и в любовных шепотах, все сердца радуются своей тайне, которую сладко отдать избранному сердцу в святости Пасхального поцелуя или в пронзенном сближенье языческого радения.
Не потому ли, что ребенок, еще не родившись, познает через мать такое богатство отъединенных царств, художественно законченную смену времен года, в нашей великой стране возникли такие писатели, равных которым нет на Земле, возникли поэты, которым дарованы сладчайшие и звучнейшие песни, возникли миллионы душ, которые умеют любить не только легкое удовольствие радости и счастья, но и великий искусительный восторг боли и страдания, восторг добровольной жертвы, который приводит к грозе и к радуге.
Зима истощила все свои волшебства. Колдовали метели, ворожили вьюги, лес шумел под ветрами, стряхивая с себя белые уборы и надевая новые мантии свежевыпавшего снега. Тоскливые песни зимней бури в трубе пропели о стольком, что, если б рассказать, никогда бы не кончил. Играли оттепели, золотились падающие капли, сталактитные возникали ледяные сосульки. Муха узнала в столовой, что скоро настанет весна, и в слабом перелете от шкафа к столу прожужжала, что солнце стало греть по-настоящему. Красногрудый снегирь давно уж повадился прилетать к балкону, садился на ветки почерневшей сирени и, подавая голос другому снегирю, трепал и клевал сиреневые семена. Снова грубел и шершавился воздух. На полях и в лесу устанавливался крепкий наст. Лыжи скрипели, и весело было бегущему на лыжах от мартовского ветра, щиплющего иголочными прикосновениями щеки. Оттепели стали дружнее и снова на время уступали. Но лед уже стал неверным. В дремучем лесу, иссиня-черный, затоковал тяжелый глухарь. Самозабвенно, не слыша в предрассветной мгле подкрадывающегося охотника, он пел свою песню песней, прихорашиваясь пред слушающей его темной красавицей, и устремлял к ней свой лик с красными бровями.
И вот уж опрозраченные дали апреля. Прошел ледоход. На вербах нарядные белые шапочки, пред тем как покрыться им цветочной золотистой пылью и приманить хлопотливых пчел. Воскрес Тот, Кто умер, отдавая жизнь за других. Тот, Кто был терзаем и распят, ожил и вернулся. Тот, Который свой срок молчал в гробнице, встречен долгим церковным гулом, озарен свечами, — и всех лучше горели копеечные свечи в темных руках, — вознесен песнями такими ликующими, что нет ни у кого других таких, душным ладаном овеян, голубоватым воскуреньем перед потемневшими иконами в золотых рамах, перед ликами, глядящими кротко из веков, перед лицами молящихся, вымоливших себе душевный мир, и в радости целующихся, каждый с каждым и с каждой, каждая с каждым.
19
— Лик мира сего переменится. Ибо не может он оставаться долее таким. Вечно ли богатые будут утеснять бедных, позабывши о скудных и не памятуя природного братства своего с неимущими, самим Богом означенного? И доколе же слово Божие будет лишь словом между людьми, не сопрягая их в едином действии? Доколе поношение праздными непраздных? Пройдена мера терпения Господня. Пришли предусмотренные сроки. И возлюбит человек человека в содружном житии, а различия одежд и нравов более не будет. Кто же в черствости сердца своего, ни Богу, ни людям не угождая, не возможет полюбить Сына Человеческого, бичом того погонят к любови той, и не войдет в нее, не узнавая дороги, и бич его будет истязать, но не узнает он путей той любови, и отгонят его от великого света, где не будет более различий между людьми. А содружные радоваться будут Божьему миру и возликуют. Ибо лик мира сего переменится, государыня моя.
Размеренным голосом эти слова говорил, обращаясь к Ирине Сергеевне, зашедший в усадьбу странник, еще не старый, но полуседой человек, с горящими черными глазами и косвенным шрамом поперек высокого лба. Зачем и почему он попал в усадьбу Большие Липы? Да ни за чем и вовсе без причины. Потому что странник. А на Святой всякому приходящему рады. Ненила накормила его, напоила жиденьким чаем вприкуску. И теперь он сидел в людской и чувствовал большое желание говорить. Ненила позвала барыню послушать, как по-особенному говорит странный человек. Маленький Игорь был тут же, он держался левой ручонкой за платье Ненилы, прижимаясь к ней, и во все глаза смотрел на странника, чем-то совсем захватившего его любопытство.
— Вы куда и откуда идете, добрый человек? — спросила Ирина Сергеевна.
— Иду я, государыня моя, возвращаючись в свой приют, в пустынь свою, в Костромские леса дремучие, а путь мой теперь из самой Святой Земли. Удостоил меня Господь, побывал я в месте страдания Господня и Его воскресения на спасение всему миру. Да вот мир-то во зле лежит, государыня моя, и слушает, а не слышит, и смотрит, а не видит, и только неправде своей поклоняется, о неправде своей тысячелетней все попечения его, а неправда уж подсечена в корне своем, уж несчетные души на волю отпущены соизволением Господним, а в той их воле та же встречает их неправда. Переменили одежду на болящем, а врачевания не дали, а говорят: «Иди, здоров ты». А куда же он пойдет так без врачевания, без посоха непреломляющегося, без светильника в ночи. В каждую дверь постучи. «Где любовь заповеданная?» — «Какой тебе любови?» — спросят вопрошающего, не отмыкая двери, и не ответ он встретит, а утеснение. Меняет змея шкуру, старую сбросит, валяется она пустая и сухая, пока ветер не унесет ее или черви не изъедят. А змея в новой коже своей новая ли стала? Не те же ли у нее змеиные ухватки, ползать да притаиться, подстеречь да прыгнуть, укусить да ужалить, сделать злое и в нору змеиную уползти.