27
— Няня, — говорил в этот вечер, засыпая, Игорь. — Отчего я хожу в сапожках, а странник был в лаптях, а мальчишки деревенские босиком бегают? Почему?
— Ах ты, родимый мой, — проговорила Ненила, совсем растроганная и знавшая уже во всех подробностях историю с лапотками. — Отчего да почему, только это одно слово ты и знаешь. Мало ли почему.
— Нет, почему? Скажи.
— Да, милый ты мой, ведь ты барчонок, папа и мама твои ведь не бедные, у них всего довольно, вот и купили тебе сапожки хорошие, и ходишь ты в сапожках. А странник бедный, ничего у него нет, хорошо еще, что лапти есть, а то бы и босой ходил по всем своим путям-дорогам, а дороги-то разные, камни на них бывают и осколки там всякие, и на колючку напороться можно. Так он лаптям-то своим больше рад, чем ты своим сапожкам. Идет, мягко в них, ноге уютно, и сердечушку его хорошо. Идет он и думу свою думает и Бога хвалит. А мальчишки деревенские босые бегают, так как же им, глупенький, по-другому бегать? Им босым-то вольней. Да и что на них не сгорит? Надень-ка на них сапожки, они их в одну неделю так протопчут, одни голенища останутся. На них и лапотки жаль надеть. Тоже и лапотки добро, нужно их сплесть. Ни за что пропадут. Все на них горит, такие они непоседы.
— Няня, а мама сказала, это всегда так было. Всегда у Бога одни бедные, а другие богатые? И в раю тоже так?
— Милый ты мой, родной мальчик, — проговорила Ненила умиленно, — всегда были бедные и богатые, и бедных много-много больше на свете. Все же, хоть и говорят так — бедный, не все они по-настоящему бедные. У кого горе, тот бедный, а у кого горя не бывает? Нужно всех жалеть, так нам Бог велел. Всех жалеть и обо всех помолиться. А это, что бедные и что богатые, пустые слова, — со вздохом продолжала она уже более для себя, чем для засыпавшего мальчика. — Бедным-то, конечно, куда труднее, чем богатым. Да ведь люди все разные. Как птицы в лесу, и как звери лесные, и как цветочки на лугу. Одна птица клюет-клюет и никогда сыта не бывает, и глаза у нее жадные и несчастные. А другая птичка клюнет, чивикнет и улетит. И весело ей, летает и поет. Зверь зверю — розь, и человек человеку — розь. Под одно их не подогнать. А жалеть всех нужно. Все — Божье творение. Сохрани нас Господь Всевышний. Спи, родной.
Но мальчик уже крепко спал. Ему снился красивый сон. Он шел по большой дороге, залитой Солнцем, по дороге, где только что прошел обоз и растаял. Он шел, а на нем были новые белые лапотки, длинный кучерской кафтанчик, подпоясанный серебряным пояском, и шапочка с павлиньими перьями. Около него, держа его за руку, шел странник, наклонялся и что-то говорил ему, а глаза у него были ласковые и печальные. А шли они к большой белой церкви, и было еще издали видно, что там идет служба, двери церковные были раскрыты. И мальчик удивился во сне, увидав, что из церкви, где звучало пение и сверкали иконы с золотыми рамами и с золотою оправой, и горели зажженные свечи, вылетали черные и белые птицы — он не знал, какие они. Птицы вылетали и опять влетали в церковь, и мальчику почему-то было очень от этого тревожно и хотелось что-то сказать страннику, но он не знал что, и хотелось закричать, но он не мог. А странник все шел с ним ближе к церкви и наклонялся к нему. И ему было хорошо, оттого что странник наклонялся к нему. И ласково смотря, хотя печально, странник говорил ему что-то, но он не мог понять его слова. И мальчику было тревожно, оттого что он не мог понять слова странника, но ему было хорошо, потому что на нем была шапочка с павлиньими перьями и белые лапотки на ногах.
28
Сентябрь, золотой сентябрь, сколько раз ты был в мире, с тех пор как расцвели цветы и деревья, страсти и желания? Сколько раз ты будешь еще бросать в листья, которые были смарагдами, золото и кровь?
Ты являешь в прозрачном воздухе такие тонкие паутинки, что, не улетая на небо, они и не падают на землю. Их зовут нитями девы, их зовут пряжей Богородицы, они такие невещественно-легкие, что только из них можно спрясти радужные одежды для помыслов Той, в чье сердце вошло семь мечей.
Развилистая цепкая лоза давно расцвела в песчаной почве, душистые крупные ягоды превратились в красное и белое вино, вино алое и золотое. Горело топазом золотое вино в граненом хрустале. Выпить полный бокал золотого вина, солнечно-веселящего. И рука уронила хрусталь, он разбился с тонким звоном, с тем звуком, который был весел только для самого себя, как призрачный звон разбивающихся хрусталинок в остром свисте синей птички, синички, в малом вспеве птичьего голоса на ранней обедне Осени.
Разметалась Осень по лугам и лесам, по полям и дорогам, по притихшим рекам, по тихим, всегда тихим озерам, и такая же она властная, как Весна, еще властнее и пышнее в красках, горящих костром и заревом, говорящих сердцу о сожженном.
И красные яблоки останутся на зиму и от них будет благовонный дух в комнатах, которые сомкнут теснее свой воздух, чтобы не стыли мысли, когда за окнами метель. И единственная ягода Осени, горькая ягода рябины, свесила вдоль забора в саду свою ликующую бахрому, красные кисти.
Желтые ковры в тереме Осени, желтые и красные стены и потолки этого шаткого терема, синие прорезы в зыбком потолке, в синюю глубь воздушных верхов глядят эти прорезы, туда, где ходят вольные тучки, где кричат прощальным криком вольные птицы, которые, исчерпав сполна одно, летят к цельному и полному другому, в страде и торжестве высокого перелета кричат уманчивые птицы, дразнят и зовут, болью и грустью терзают тех, кем ткутся ткани прочной жизни, чьим сердцем, прикрепляющая, властвует тяга земная.
Ветер качает зеленые висячие ковры Весны и зеленые и пестрые ковры, разостланные снизу. Дождь, пролетая быстро, гонимый торопящимся громом, мочит весенние ковры, и они еще пышнее и красочнее. Кажется, что им и не будет конца. Кажется цветку, что, если он расцвел, так всегда он должен дышать Солнцем и голубым теплым воздухом, потому что счастье есть правда, а правда должна быть всегда, никогда не изменяя, не меняясь. Кажется зеленому листку, что лучше изумруда нет ничего, и в море изумрудном, неисчерпаемом, несчитанном, посмеявшемся, шелестом своим и гулом, над всеми числами, кажется ему, что он вечно будет зеленым, что не тронет его ржавчина, что не брызнет в него кровь.
Нет узорнее, в тонких вырезах, листьев клена. И первые они принимают в себя потоки бледного золота. Нет таинственнее, в лике и шелесте, листьев крепкого вещего дуба. И самые они темные, скоробленные, когда Осень, дохнув, сделает их ржавыми.
Нет часа пронзительнее последнего часа кончающегося праздника, ни звука лесного острее свиста синицы, ни боли острее безгласно вскричавшего женского сердца, услышавшего крик отлетных журавлей и судорожно понявшего, что золото прошлого сентября потонуло в золоте нового сентября, уже дрогнувшего в рассыпающемся тереме Осени. Женское сердце всегда приковано, и больше в нем жалости, которая не пустит, не отпускает. Мужское сердце всегда свободно, и любит или не любит, а уходит, на мгновенье, на час, на день, надолго, часто навсегда.
В близком лесу зазвучали рога, охотничий рог, музыка северных лесов. Тот великий поэт, который всех больше других любил Россию, сказал, что эта музыка слаще Бетховена. Слаще она и древнее, лучше она созданий всех чародеев гармонии, потому что в ней плещет воля и говорят голоса лесов. Праотцы кличут к нам в звуке охотничьего рога, они, что не знали нашей боли и жалости и не скорбели от паденья осенних листов, ни от голоса часа, когда над разметанным теремом Осени, над прорывами тесных ветвей, над растерзанными их коврами, огромным сдавленным шаром спустилось, и сейчас уйдет, красное Солнце, кровавое Солнце.