Они говорят — безумный. Он потерял рассудок. — Игорь усмехнулся, и лукавая, и трогательная, и жалкая была эта улыбка. — Безумные — они, смотрящие и не видящие слепыми своими глазами. От одного дня до другого живут они, от одной заботы до другой, от праха к праху, от пылинки до пылинки. А времени нет, есть только Вечность. Сказано было, что времени больше не будет, и вот его нет. Потому что я пришел опять и остановил все часы как ненужные. Я, верный. Проникающий до глуби звезд и до предельных малых величин, до беспредельных. Все мне позволено, я и Отец одно. Солнце еще будет гореть, и будет казаться, что есть дни и ночи, но это лишь зрение, телесные глаза. А мои глаза умеют смотреть внутрь. Я смотрю в себя, я иду одной дорогой, и моя дорога — путь. Я — путь. Саваоф, Саваоф, этот путь — до Тебя. В Тебе все ключи, и нет кривизны замка. Еще побуду для них как Солнце, они не видят Тебя. Еще немного побуду с ними и уйду к Тебе. Ни женщины, ни друга, ни матери, ни брата нет, у меня нет брата. Я один, и я с Тобой. Я уйду к Тебе. Я посмотрю в себя. Ты во мне. Я в Тебе. Саваоф, Саваоф, Саваоф!

19

Главный врач больницы, в которую поместили Игоря, разрешил Горику два раза в неделю навещать брата. Больной редко бывал буйным, но почти все время он был одержим религиозным бредом, целыми часами молился, безостановочно говорил и совсем не спал ночи. Он узнавал тех, кто приходил к нему, но, говоря, всегда говорил к самому себе или к кому-то отсутствующему, так же замечая и не замечая живых людей, как он замечал и не замечал передвижение теней на полу или смену света и тьмы. Все, о чем он думал с детства, все, что он читал и что пережил, проходило в его бреду в напряженной, спутанной, бесконечной процессии. Потерявшаяся мысль беспомощно старалась связать в одну цельность разные мысли, взаимоисключающие одна другую, доводы чистого рассудка и догматы церкви, слова Евангелия и причудливые ереси первых веков христианства, видения Апокалипсиса и собственные сны. Казалось, что он без конца убеждал и уговаривал неисчислимые сонмы призраков, которые незримо толпились около него, свидетельствуя о своей непреклонной решимости быть в розни и сеять вражду всего ко всему, тогда как ему было четко зримо, что правда одна, что дорога, которая есть путь, одна, что жертва радостна, и, если все примут жертву покорно, времени больше не будет и Вселенная станет одной неизменяющейся, хотя изменчиво сверкающей Вечностью, как мельчайшие капли влаги, превратившись в снежинки, все сверкают по-разному на снежной поляне и все вместе образуют одну огромную снежную равнину, на которой все так бело, так тихо, так спокойно.

Но временами Игорь ясно понимал, что он потерял рассудок, он становился тогда мрачен и молчалив. Ему казалось, что на стенах, в обоях, возникают лица, которые на него смотрят, следят за ним, ждут. Эти лица ждали, чтобы он ушел из жизни, и внушали ему, что, если его рассудок перестал ему подчиняться и стал независимым от его воли, он должен уйти из жизни, перестать быть таким, какой он сейчас.

Приближались Святки. Больной был тихий и грустный. Он постоянно повторял, что ему хочется уехать домой, к отцу и матери. Главный врач написал Ирине Сергеевне, что он не имеет ничего против перевоза больного домой. Был назначен день отъезда Игоря в сопровождении больничного опытного слуги. Но, когда приближался час отъезда из больницы, больной ни за что не пожелал снять свой больничный халат и переодеться в свое платье. Он соглашался, впрочем надеть шапку и поверх халата шубу. Было решено не применять насилия, а повезти его так и, прикрыв сверху меховым одеялом, отложить полное переодевание до вагона. Но тут скрывалась хитрость безумного, который принял тайное решение.

Вокзал отстоял от больницы на две с половиной версты. Извозчику велели ехать поскорее, и, когда он отъехал около версты, безумный быстрым движением сбросил с себя шубу и шапку, распахнул халат и разорвал на себе рубашку. Все это было сделано с быстротой чрезвычайной и с угрожающими движениями. Служитель растерялся, ничего не мог сделать с больным и нашелся только крикнуть извозчику: «Пошел во весь опор». Извозчик мчал, но эту половину дороги до вокзала все время Игорь с упоением, с диким восторгом подставлял свою голую грудь морозному ветру. По приезде на вокзал он мгновенно ослабел и не боролся, когда его одевали. Быть может, он и сознательно уже не боролся. По-своему он знал, что то, что должно было быть сделано, уже совершилось.

По приезде домой выяснилось, что у него началось крупозное воспаление легкого. Болезнь перешла в скоротечную чахотку, и через несколько месяцев он угас.

Перед смертью разум вернулся к Игорю, но он почти ничего не говорил. Ему страстно хотелось жить, и он надеялся, что, если он поедет в Сибирь, где такой здоровый воздух, такие могучие реки и леса, он поправится. Он грезил о вековых кедрах, о водах Байкала, о лесах, где бродят в первобытной вольности лоси и кабаны. Временами он тихонько плакал и говорил, что Бог мучает его, что Бог его больше не любит.

Первые пчелы жужжали около первых расцветших верб, и Страстная была неделя, когда в сельской церкви пели панихиду о юном, ушедшем в путь без возврата. Бледные и печальные, молились о нем мать и отец. Молились братья. Истово крестились пришедшие в церковь мужики, молились и они о том, кто лежал в гробу и ушел из жизни, не сделав им ничего злого, не сделав им и ничего доброго.

У Горика сжалось горло, когда, кладя земные поклоны, он вспомнил возглас брата: «Я Игорь. Я жертва вечерняя».

— Во имя чего ты жертва? И какого дня ты вечер? Не как вечер я буду тебя помнить всегда и не как черную ночь, хотя бы и звездную, а как Утреннюю звезду, в первый час весны, над зеленым лугом.

20

— Я не знаю, что лучше и что хуже, я не знаю, что печальнее, — говорил сам с собою Горик осенью того же года, — преждевременная ли смерть юноши, вся короткая жизнь которого пронеслась как один сплошной яркий сон, как одно празднество мысли и воображения, или самовольная смерть человека, прожившего целую жизнь и увидавшего, что прожитая жизнь вся была ошибкой. Первое лучше, сколько бы ни было в этом печали.

Он говорил так, узнавши о неожиданной смерти Огинского. И он не мог понять, как человек, полный сил и так любивший жизнь, с такой легкостью расстался с ней, и по причинам как будто совсем недостаточным.

Огинский разорился. Управляющий его имением в Виленской губернии так хорошо вел дела, что именье пошло с молотка. Он мог бы жить доходами со своей образцовой аптеки, но провизор, которому он доверил целиком приходо-расходные книги, не только отлично составлял порошки и микстуры, а и великолепно умел переводить цифры прихода в свой собственный карман. Этот дополнительный его талант разоблачился слишком поздно, когда дело было трудно поправить. А то обстоятельство, что два такие удара последовали непосредственно один за другим, повергло Огинского в черную меланхолию, и, став припоминать всю свою жизнь, он всю ее счел ошибкой и неудачей.

Лучшие годы своей жизни он прожил не в родных местах и порвал естественную связь с тем, что для каждого чувствующего человека дороже всего на свете. Конечно, та, кого любишь, та женщина, которая желанна, часто может заменить влюбленному сердцу родину и все, что родное, любимое с детства. Но эта любовь целой жизни, — если вспомнить и правильно взглянуть, что же дала ему, кроме нескольких торопливых глотков счастья, всегда и навсегда отравленных укорами неспокойной совести? И не наложило ли это чувство на долгие годы тяжелый крест, упавший не только на его плечи, но, быть может, гораздо тяжелее на плечи того, кого он звал своим другом и кто по благородству своему, по высоким качествам души молча принял жизненное бремя, никогда не делая различия в своем отношении к сыновьям, называвшим его отцом? Видеть годы и годы, говоря со своими детьми, лица, похожие на свое, и лица, непохожие на свое, и никогда не изменить отцовской своей доброты, не жертва ли это нечеловечески трудная, и тяжесть ее, сделавшая того, кто нес бремя, вдвойне молчаливым и печальным, не бросает ли огромную тень на все, что было светлого, что было желанно и дало лишь несколько глотков отравленного счастья?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: