— Что вы! Живой душе рада! Когда еще мои девушки прибегут. И не хозяйка я… Добрые люди приютили, кормят, поют и моют. Девушки и печь затопляют, когда соломы нагребут. Тогда тут тепло делается, аж дыху не видать. Ваша комната та, дальняя. Лавка там для лежания и постель какая ни есть. А скамейка одна. Вот эта, у моей кровати. Если надо — берите.
Вынужденное одиночество, лишь вечерами прерываемое приходом подружек, искало отдушины, и вскоре Вера — так она себя представила — охотно, хоть и с видимым усилием рассказывала Ивану Тимофеевичу о себе:
— С нового года я лежу и, можно сказать, по своей же глупости. Требования врачей не соблюдала. Вначале на костылях маленько передвигалась, а теперь и того не могу…
— Что случилось, с такой молодой еще? Война?
— Может, и война, хотя сама не воевала и войны толком не видывала. Местная я, из того небольшого поселка, к лесу отсюда. К войне школу окончила, семь классов, но мало что понимала. У родителей жила, и самой думать не приходилось. Видала, как наши войска по большаку отходили и как немцы за ними гнались. Боев поблизости не было, и немцы тут не задерживались. Только комендантов своих оставляли, а уж те полицаев нанимали. Из наших же, местных больше, или из города которые. Были такие, с кем по соседству жили или даже родственниками кому приходились, но, как и немцы, они грабили и насильничали. Не было в селах более поганого слова, как полицай.
Фронт далеко подался, но наши или еще в лесах оставались, или еще как-то по-другому, но вера держалась — вернутся наши! Этой верой жили, понимали — человеческая совесть не потерпит такое, и бог, если он есть, не позволит.
Однажды слух прошел, что партизаны в наших лесах объявились. Люди напуганные были, осторожничали и даже разговоров о партизанах не вели. Более зрелые или сведущие люди еще и предупреждали: если что заметишь — молчи! Это, может быть, полицейские штучки. Об этих слухах и забывать начали, как однажды ночью в село приполз весь израненный, в крови и до ужасти избитый человек, худой совсем, в порванной форме нашей армии.
— Советский я, — говорил он, — русский, командир Красной Армии. Раненным в плен захватили, и сколько я натерпелся. Сбежал ныне из мертвых, можно сказать. Тут, в вашем лесу, нас вечером расстреливали и трупы в ров бросали. Я в первой партии оказался и с первыми выстрелами в ров бросился. На меня другие попадали, и я под ними оказался, покойниками. Поэтому меня и не добили, как тех, которые на виду оказались. Ночью, когда полицаи ушли, я из рва выбрался и до вас дополз. Помогите, братья и сестры, не оставляйте командира своей армии на погибель. Дайте кто что может. Бинты, может, у кого есть, йод, еда какая, одежда. И укройте покамест в соломе где, на чердаке или в погребе.
Поверили наши, как не помочь своему человеку в такой беде! Кто что имел — приносил. Бедно мы жили, а если у кого что и осталось — полицаи разграбили. Некоторые девушки до войны невеститься успели, но война все помяла. Похоронные вначале прибывали, потом и их не стало. Словом, невесты стали вдовушками еще до свадьбы. Но другие еще надеялись, и все свадебное в никому не ведомые тайники ховали. Но тут и они не выдержали. Может, и плакали в душе, но все белое, что сохранилось, на полоски разрезали, в бинты тому раненому командиру.
И как он этих девушек благодарил за бинты! Плакал от радости и руки целовать пытался.
Накладывать бинты не велел:
— Голову только перевяжите и руку. Остальные раны я сам. В такие места… неловко при женщинах…
Крови смывать тоже не велел:
— Поверх забинтуйте, так безопасней для раны.
Наши сделали все, как он просил. Еду принесли, у кого что было. Самогону трохи взял. Может, — говорил, — рану какую промывать придется.
На руках его, бедного, на сеновал старой колхозной конюшни подняли и там укрыли старыми мешками и всякой рухлядью. И до чего же он был рад и благодарен!
— Знал я, верил — не оставят советские люди командира своей армии на погибель. Спасибо вам, братья и сестры!
И мы были рады. Спасем мы этого командира и хоть какую ни есть пользу принесем. Говорили даже — в лесу укроем, а там — к партизанам. Не может, чтобы их не было.
На рассвете началась стрельба. Немцы и полицаи по поселку шныряли и по окружности, и по кустам. И тот раненый командир с ними был, за главного или проводника. Сам на своих ногах шел и не хромал. Он и показывал, кого казнить.
— Вот этот, — говорил он, — мне самогону принес. А эти бабы еды натаскали. А эти девки свое грязное исподнее для меня на бинты рвали.
На кого он показывал, того тут же и приканчивали. Потом они совсем обезумели и начали стрелять в кого попало. Одни стреляли, а другие выводили скотину со двора и поджигали дома…
— Как же вы спаслись, Вера?
— Мать-покойница перед смертью меня спасла. У коровы нашей отелочная пора была, и мать меня рано подняла: «Иди, Вера, погляди, как она? Пора бы…»
Только я в хлев вошла, как стрельба началась. Крик поднялся. Плач женщин и детей. В окошко для выброса навоза я видела, как людей из домов выгоняли. Кого в одежде, кого в нательном. Тут же у двери их приканчивали, и сжигали дома.
От страху я корову обнимала и все ее просила:
— Спаси, милая, родненькая, помоги…
Когда в себя пришла, через то окошечко из хлева выползла и укрылась в навозе у самой стены. Слышно было, как эти бандиты вошли в наш дом. Перестреляли и убили всех моих родных и подожгли дом. Один зашел в хлев и вывел корову, но меня он не заметил. Так и уцелела. Под тем навозом лежала до ночи, а после лесами в город пробралась. Там и жила у добрых людей до прихода наших.
— После эти бандиты вам не встречались?
— Может, и встречала. Суд над полицаями был, и я на том суде была приглашенная. Только никого из них я точно не признала. Может, одно лицо у человека, когда он с оружием и зверем на людей бросается, и другое совсем, когда на скамье подсудимых милосердия просит. Но того главного злодея и изверга на том суде не было. Его б я признала. Видала его жалким и плачущим, видала и во главе банды. Такие не забываются!
— А дальше как жили?
— На товарную кассиром люди устроили. Там и жила при своей кассе. В новогодние дни гриппом заболела. Больничный мне дали и лежать велели, а я не послушалась. Сюда подалась. Может, думала, кого из наших встречу, случайно уцелевших, или из войны кто вернулся. В пути еще больше простудилась, и отнялись ноги…
— Врачи что обещают?
— Смотрели. Малая надежда есть, говорили. К лету какую-то больницу открывать собираются. А сколько раненых и искалеченных. Когда там еще мой черед…
Иван Тимофеевич не смог найти для нее какие-то утешающие слова, да и усталость взяла свое. Пожелав Вере доброй ночи, он перебрался в свою комнату и вскорости уснул. Боль в ногах прерывала сон, и тогда в тревожном полусне он чувствовал в комнате печное тепло и улавливал приглушенный перегородкой говор нескольких молодых женских голосов:
…чтоб руку на себя наложить? Не смей думать о таком, Вера! Не смей! От души делаем, помогаем тебе как можем и стеблем в глаза не колем…
…твоей доли не понимаем? А хорошо ли ты, Вера, познала нынешнюю женскую долю? И как узнала? У кассы своей или тут лежамши?
…трудно бывает и обидно. Бывает, и бригадир покрикивает. Не к тому говорю, чтоб человека хулить, бригадира. Нам трудно, а ему трудней нашего. Парни и молодые мужики погибли, и в селе одни девки да бабы, да еще старики, калеки увечные и малолетки.
…как видишь, не богаче мы тебя, Вера! Не богаче. Но и новое в нас есть, и это понимать надо. Раньше только балбесничать умели, у отца-матери либо мужа на шее висли. Прошло это, и многое самое заветное ушло, женское. Плачем, бывает, либо старинные песни поем.
…тебя, Вера, мы в больницу поместим и вылечим. Пусть только попробуют не принять! Не те мы, довоенные цыпки!
ФЕДОР И ПРАСКОВЬЯ
В этой лесной избушке они жили всегда, расширяя и обновляя ее по мере надобности и по своим силам. Федор в ней и родился, а Прасковья, жена, тоже всю жизнь тут прожила, начиная с раннего замужества. И стояла изба не в малом отрыве от деревни, а в самой гуще леса, километрах в двадцати от ближайшего жилья. Только теперь, к старым годам, она рядом с большим поселком оказалась. Настиг ее один из многих лесных поселков на этом теперь уже голом бугорке.