Ирина Николаевна нашлась и тут. Однажды в отсутствие Быстрова на стене напротив изголовья появились его мундир и шинель, аккуратно заштопанные, поглаженные, со знаками различия, эмблемой.
Быстров был поражен — мундир в палате!
— Для чего это? — спросил при встрече Ирину Николаевну.
— Как для чего? Вам в халате выходить неудобно, да и пора уже к форме привыкать. Сапог вам еще не натянуть, но мы нашли подходящие мягкие ботинки и краги.
И он понял, растроганно сказал:
— Ручку дайте, ручку…
— В губы не хотите?
— И в губы, и в глаза…
Тут Ирина Николаевна, улыбаясь и не отнимая руки, остановила его умными и добрыми словами:
— Мы, кажется, выздоравливаем, и я рада за вас.
Перед выпиской из госпиталя Быстров, опираясь на палку, вышел проститься с тем молодым сосняком, где, закутанный во множество одеял, провел почти все зимние дни, по четыре — шесть часов. И тут неожиданно наткнулся на Лисовского, он лежал на носилках, исхудавший и подавленный.
— Сядь на минутку, поговорим. Скучно одному, Лисовский я, может, слыхал?
— Знаю, приметил, когда ты еще на костылях был.
— И я видел, когда тебя на носилках сюда таскали.
— Выходит, я на ноги поднялся, а ты на мое место. Ногу, что ли, поломал?
— Если бы это! Мне путь один — в тот дальний сосняк… Гангрена, — и он глазами показал на область живота.
— Сказали?
— Скажут они! Сам понял, да и понимать тут нечего. Консультант приезжал, распорол еще раз, посмотрел, зашил кое-как, заклеил, и засунули меня в отдельную конуру. Лучше бы хорошую дозу морфия и — будь здоров, не кашляй!
— Не могут… гуманизм…
— И ты туда же! Бывший конник я, и нету у человека вернее друга, чем боевой конь. Он тебе и оружие, он же товарищ верный. Он раненого тебя не бросит, в испуге от запаха крови испариной весь покроется, а далеко не уходит, ржанием всадника зовет, ждет его. С опущенной головой за гробом павшего хозяина пойдет и без серьезного боя нового владельца не признает. Но если коня ранят, ты же его пристрелишь, и никто тебя не осудит, и совесть твоя чиста — прикончил, чтоб не мучился. Поплачешь, обнимешь, в верхнюю губу с мягкими волосинками, бархатную, у ноздрей поцелуешь и, отвернув лицо, выстрелишь в ухо. И одна только у тебя забота, чтоб новый конь не хуже старого оказался. Где тут твой гуманизм?
— Сдаюсь… закуришь?
— Вкус потерял, да ладно — сунь в рот. Руки, видишь?
— Знакомо, приходилось.
После нескольких вялых затяжек Лисовский закашлялся, папироса выпала, и он не заметил этого. «Не надо было предлагать», — промелькнула мысль, но другой голос, более властный, возражал: «Ему все можно, чего бы ни захотел, — папиросы, водку, морфий, все, все! Может быть, в жизни человека бывает момент, миг какой-то, когда его надо освободить от всех обязанностей перед обществом и просто сказать ему несколько добрых прощальных слов: „Ты был с нами и жил, как мы, но сейчас делай как знаешь. Мы тебя не осудим“.»
Вскоре глаза Лисовского оживились, и он торопливо, взахлеб стал рассказывать о том бесконечно важном и обязывающем, чего в могилу не возьмешь и что надо оставить людям.
Он ощущал близость конца, но не обнаруживал тягостного томления, он как бы следовал совету Фурманова: «Если быть концу, надо его взять таким, как лучше нельзя… Умереть по-собачьи, с трепетом и мольбами — вредно»… Вредно — кому? Не умирающему, разумеется, а тем, кому он служил, а Лисовский служил своей стране, людям. И умирал он как нельзя лучше, спокойно и безропотно, уступая место тем, кому жить…
То, о чем рассказывал Лисовский, началось в раннее солнечное сентябрьское утро. На рассвете он вскарабкался на дерево и в бинокль следил за противником, сильным еще, не испытавшим больших неудач, беспечным и наглым.
В это утро противник тремя группами, до батальона в каждой, купался и резвился в нашем озере, еще по-летнему теплом, а в прибрежных кустах, возле кое-как замаскированных автомашин, суетились повара. Тяжело угнетали Лисовского неудачи летней кампании, и это веселое купанье отозвалось в его сердце особой оскорбительной болью. «Курорт себе нашли, сволочи! Но я вас выкупаю и еще как выкупаю!» Быстро, в тысячных, высчитав дистанцию, — до дальней группы две двести и одна восемьсот до ближайшей, — Лисовский побежал к рации просить у Первого гаубичный дивизион и хотя бы два-три десятка старых[1] гранат на ствол. Но, сделав несколько шагов, он остановился. Вспомнил — ничего у Первого нет, ничего! Он, конечно, своей бедности напоказ не выставит и, как обычно, сведет дело к разъяснению наркомовских норм выстрелов на ствол и напомнит о силе русского штыка:
— Вы, подполковник, на других не рассчитывайте — у каждого своя задача. Она есть и у вас, ее и выполняйте! Напомню вам слова Суворова: «Пуля дура, а штык молодец». Слыхали?
— Так точно. Вы мне вчера об этом говорили, и ранее…
— Не во вред. Повторение — мать учения. Слыхали?
— Так точно.
И Лисовский пошел по батальонам, чтобы лично убедиться, все ли люди накормлены горячим завтраком — может быть, последним…
А со стороны врага все шло по неизменному немецкому образцу. Разведывательные группы, растянутые по всему фронту, по ответным выстрелам нашей обороны уточняли прохождение переднего края и где можно — окопов первой полосы. Тихо и надоедно над головами шуршал мотор «рамы», пронырливой и коварной машины, выслеживающей цели для «юнкерсов». Пока пехота противника заканчивала завтрак, самолеты несколькими волнами обработали позиции полка, и вслед за ними, поддержанная огнем множества крупнокалиберных минометов, в наступление ринулась вражеская пехота, легко одетая, в тапках и майках.
И так, как по расписанию, изо дня в день.
До полудня полк выстоял, но потери были чрезвычайно велики — до половины в личном составе, почти все групповое оружие, кроме двух еще стреляющих пулеметов «ДС».
Около пятнадцати часов немцы, после короткой перекуски, которую они в ту пору соблюдали свято и по времени точно, ввели в бой новые, неведомые ранее минометы, и Лисовский счел долгом командира доложить об этом Первому. Тот был далеко, не ближе семи-восьми километров, поля боя не видел, НП не выставлял, сообщению Лисовского не поверил:
— Нету у него таких минометов. Понимаете — нету!
— По долгу службы я обязан доложить: есть! Минометы необычные, бросают по пять или шесть мин практически одновременно, мины ложатся кучно, огонь переносится также одновременно всеми стволами. Таких минометов…
— Панику распространяете. Слыхали, небось, что наши новые минометы изобрели, и со страху ударились в фантазию. Запрещаю такие разговоры! Запрещаю! И драпать не думайте. Ни шагу назад, иначе к стенке. Поняли?
— Драпать нам некуда. Оторваться от противника не можем, если бы и решились. За нами открытое поле, есть где поработать новым минометам и «юнкерсам» также — «рама» с утра над нами…
— Вы там кем, информатором?
— Нет, пока командую.
— Командуете? Не чувствую, чтоб командовали. Что у вас — опять большие потери?
— Очень большие…
— Смотрите у меня! Если что не так…
Что ж тут скажешь? Его позиция железная и в принципе верная — «ни шагу назад». И что бы на его месте сказал другой Первый, даже тот же Лисовский? Наверное, такие же три слова, но, может быть, с меньшего расстояния и хотя бы раз ввел в бой четыре танка Т-26 и полностью укомплектованный саперный батальон, который за всю летнюю кампанию выполнял только одну задачу — оборудование и охрану его КП. Нет, никогда он своим умом не дойдет до понимания той истины, что даже умирать надо уметь с пользой…
Положение остатков полка было тяжелое, а позиция самого Лисовского совсем шаткая, особенно после того, как посланный на правый фланг второй помощник начальника штаба доложил: «В двух ротах 37 человек, командиры и политработники погибли, станковые пулеметы разбиты. Принял командование, будем оборонять район мельницы до последнего человека».
1
Осколочных, для поражения живой силы вне укрытий.