— А что с партийным билетом?
— Он не пропал. При ранении в землю зарыл, чтобы немцы не взяли, если в плен захватят. То место я колышком отметил и хорошо запомнил.
— Тут все просто — найдите этот колышек и по нему партийный билет. Только за неуплату членских взносов объясняться придется.
— Объяснил бы, по госпиталям мотался и все такое, но то место, где я партийный билет зарыл, немцами захвачено…
— Какого черта вы это нам рассказываете? С немцами объясняйтесь! Может быть, они вас за ученость помилуют.
Шум поднялся, но тут дверь открылась, и в комнату на носилках внесли лейтенанта-артиллериста, первого по-настоящему молодого, около двадцати, без одной ноги, а другая, парализованная, вытянутая и неподвижная, только числилась в наличии и явно мешала ему.
— Ненадолго я к вам, товарищи, часа на два-три, до вечера от силы. Но, извините, я сам себя не обслуживаю и…
— Скажи, что надо. Сами так лежали.
— Санитарка меня сюда провожала и еще с Урала дала телеграмму жене, чтобы встретила. Но не пришла. Телеграммы сейчас так опаздывают. Ее мать, теща, значит, пришла к поезду и сказала, что телеграмма поступила поздно, жена уже на работе была. Она тоже на работу торопилась, и о чем мне с ней разговаривать, с незнакомой старухой? Вот жена узнает и мигом сюда прибежит. Быстрая она и добрая. Я ей, конечно, не писал, что сильно искалеченный, зачем любящую душу раньше времени огорчать.
Бедный паренек, по-человечески близкий и очень милый, но как внушить ему особенности безвестного ему инвалидного мира, как объяснить всю сложность слов — «не огорчать раньше времени». Узнает он еще свою судьбу, узнает, познает.
— Давно женат, лейтенант? — спросил Быстров.
— Почти год, можно сказать, или неполные сутки. И то, и другое — правильно. Я еще курсантом был, когда познакомились, и в последнюю мирную субботу она приехала ко мне в Гродно. Днем расписались, вечер провели с товарищами, гуляли по городу, а в четыре утра я в бой, а она сюда пробилась, к родителям, их эвакуировали вместе с заводом… Писал я ей, она аккуратно отвечала, и по письмам мы еще лучше друг друга узнали и полюбили. Сюда звала, когда из госпиталя выпишут. И еще писала — смешная такая — устала, мол, от такой постной и бумажной любви. Но теперь недолго осталось… Настоящего жилья у нее нету, с родителями она в одной маленькой комнатушке, но есть остекленная веранда. Тепло в ней, и папа, писала, нам ее уступит. В ней и проживем до осени, потом наймем комнатушку и будем жить по-настоящему — только она и я.
Жена все не показывалась, лейтенант нервничал и волновался, и к исходу первого дня по минутам время подсчитывал, когда она, окончив работу, сможет за ним приехать.
Она пришла на второй день, совсем еще молодая, почти девчонка, красивая, и по возрасту и по военному времени худощаво-стройная. Она как будто намеревалась броситься к мужу, но, увидев его отечное небритое лицо, короткую культю ноги и его безуспешные попытки подняться с постели и сесть, — отшатнулась испуганно.
— Ты, Митя, не вставай, не вставай, тебе говорю. Я сейчас, мигом я! — И выскочила из комнаты.
И не вернулась.
Лейтенант изменился в считанные минуты. Лежал молча, больше на часы не взглядывал и перед вечером попросил позвать заведующего эвакуацией. На вызов пришла женщина средних лет, и все вышли, оставив их наедине.
Его увезли ночью, утром говорили — в Кемеровскую он просился, в дом инвалидов. Родных у него не оказалось…
Кто-то обозвал жену лейтенанта оскорбительным словом. С ним не соглашались, спорили, и вспыхнула перепалка. Постепенно в общем гомоне стал выделяться энергичный и несколько крикливый голос вчерашнего ученого-химика. И надо признать, говорить он умел, и его заключение: «Семья изначальная основа общества, его опора, и потому общественное мнение и наше законодательство стоят на страже семьи, осуждая, ограничивая разводы, а она, шлюха, бросила мужа-инвалида», — звучало весомо.
Ему возражали, и особенно убедительно говорил пожилой полковой комиссар, в свое время за какие-то погрешности уволенный из армии и принятый в народное ополчение только батальонным комиссаром, раненный осенью сорок первого:
— Подлинные семейные отношения между лейтенантом и этой девчонкой не успели сложиться, и попытка создать эту семью сейчас, может быть, выглядела бы красиво, но означала бы закабаление молодой и здоровой женщины, с ее правами на жизнь и на счастье… Я нахожу поступок этой еще молодой женщины, почти девчонки, вынуждено оправданным и внутренне честным. Строго говоря, мы даже не имеем права говорить о решении жены. Разве выезд мужа в дом инвалидов не является его молчаливым согласием на решение жены? Стало быть, это решение является их общим решением, суровым, конечно, рожденным суровой жизнью.
Так высказал комиссар жесткую, продуманную правду, и тихо стало.
В солнечный июльский полдень сорок второго Быстров медленно, опираясь на палку, передвигался по малолюдным улицам военной Москвы, знакомым ему с середины двадцатых годов. В Москве застала его война. Отсюда 26 июня с большими надеждами, верою в себя, в силы армии и народа, выехал он на Прибалтийский фронт. Прошел год только, но Москва изменилась, как бы опустела, хотя разрушения были незначительные или после всего виденного просто не бросались в глаза.
В Замоскворечье одно здание стояло без фасадной стены. В комнатах виднелись кровати и всякая домашняя утварь. Возле площади Маяковского от другого дома осталась только стенная коробка. Здание Большого театра было повреждено, образовались трещины, и рабочие эти трещины заделывали, колонны скрепляли обручами… Витрины магазинов, все большие оконные проемы первых этажей были защищены барьерами из мешков с песком, на остальных этажах окна крест-накрест заклеены полосками бумаги. Позолоченные купола соборов, некогда украшение старой купеческой Москвы, покрыты грязноватой защитной краской. На стенах многих особенно приметных зданий, включая Кремль, — камуфляжи, искажающие видимые с воздуха очертания зданий и целых кварталов. Памятники закопаны в землю или защищены, а из стен полуподвальных этажей на перекрестках грозно глядели пулеметные или пушечные амбразуры, построенные осенью сорок первого властью командовавшего внутренним обводом обороны столицы генерал-лейтенанта Артемьева.
Весь этот вид по-военному суровой и строгой столицы напомнил Быстрову Горький, октябрьские тревоги сорок первого. Тогда только отголосками доходили эти тревоги до горьковского госпиталя, в котором находился Быстров. Раненые были встревожены скоплением на улицах Горького легковых автомобилей с московскими номерами и знаками, всевозможными тюками на крыше кузова, капота и на продольных подножках. Госпитализированные впечатлительны, и озабоченность в такой среде легко и быстро перерождается в тревогу и страх. В тревогу не за личную свою судьбу, а за судьбу столицы, за судьбу родной страны.
Комиссар госпиталя переходил из палаты в палату, от кровати к кровати, успокаивал и объяснял:
— Москва наша и всегда нашей будет… А с Куйбышевым дело такое — надо было освободить столицу, главный центр обороны страны, от людей, не так уж нужных в делах войны, а также корректно и учтиво удалить из Москвы нежелательных нам дипломатов. Конечно, сбежали и паникеры, и с ними сейчас разбираются…
В начале ноября, точнее в ночь с пятого на шестое, немецкие самолеты обрушились на Горький. Раненые понимали: цель вражеских авиационных налетов — не город или госпитали, а два моста в черте города через Волгу и Оку, автомобильный, телефонный заводы, Сормово, что в стороне, и Дзержинск. Ходячие раненые укрылись в подвальных убежищах, куда выносили и большую часть лежачих, хотя некоторые шутливо, но настойчиво требовали:
— Оставьте на месте. Чтобы все эти этажи на меня попадали? Благодарю покорно! Лучше я сам последним на всех навалюсь.
Здание временами как бы ходуном ходило, но никакой паники или испуга раненые не проявляли, и вопрос у всех был один и тот же — как мосты, автозавод и телефонный?..