Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я – в Эдинбург.
– Хочу пройти по Оксфорд-стрит, – сказала Ульрика, – где Де Куинси искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье.
– Де Куинси, – отозвался я, – перестал искать. А я, вот уже столько лет, все ищу.
– И кажется, нашел, – уронила она вполголоса.
Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала:
– Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прошу, так будет лучше.
Для старого холостяка обещание любви – нечаянный дар. Сулящая чудо вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь.
Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из многих.
Мы шли, взявшись за руки.
– Все это похоже на сон, – сказал я, – а мне никогда не снятся сны.
– Как тому царю, – откликнулась Ульрика, – который не видел снов, пока волшебник не усыпил его в свинарне. – И через миг добавила: – Послушай. Сейчас запоет птица.
Спустя мгновение послышалась трель.
– В этих краях верят, – сказал я, – что обреченные на смерть могут предсказывать будущее.
– Я и обречена, – был ответ.
Я ошеломленно посмотрел на нее.
– Пойдем через лес, – настаивал я. – Так короче.
– В лесу опасно, – отвечала она.
Пошли пустошью.
– Если бы эта минута длилась вечно, – прошептал я.
– «Вечность» – слово, запретное для людей, – произнесла Ульрика и, чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не расслышала.
– Хавьер Отарола, – выговорил я.
Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя «Ульрикке» тоже не получилось.
– Буду звать тебя Сигурдом, – сказала она с улыбкой.
– Если так, – ответил я, – то ты – Брюнхильда.
Она замедлила шаг.
– Знаешь эту сагу? – спросил я.
– Конечно, – отозвалась она. – Трагическая история, которую германцы испортили потом своими «Нибелунгами».
Я не стал спорить и сказал ей:
– Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами лежал меч.
Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она тоже звалась «Northern Inn». С верхней площадки Ульрика крикнула мне:
– Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей.
Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах – во вкусе Уильяма Морриса: темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульри-вошла первой. Темная комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном стекле, и ш невшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии. Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: «Хавьер». Я почувствовал, что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли Меч не разделял нас. Время текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в первый и последний раз был моим.
Конгресс
Us s'acheminerent vers un chateau immense, au fron-tispice duquel on lisait:
«Je n'appartiens a personne et j'ap-partiens a tout le monde. Vous у etiez avant que d'y entrer et vous у serez encore quand vous en sortirez».
Направились они к огромному замку, на фронтоне которого красовалась надпись:
«Я не принадлежу никому и принадлежу всем. Вы бывали там прежде, чем вошли, и останетесь после того, как уйдете».
Мое имя – Александр Ферри. В нем слышатся отзвуки битв. но ни победная сталь, ни великая тень македонца – по выражению автора «Надгробий», почтившего меня своей дружбой, – не имеют ни малейшего касательства к непримечательному седому человеку, царапающему эти строки в одном из верхних этажей особняка на улице Сантьяго-дель-Эстеро в южных кварталах столицы, где уже нет ничего от Юга. Мне за семьдесят и вот-вот станет на год больше; я преподаю английский нескольким желающим. Из застенчивости, легкомыслия или по иным причинам я вовремя не женился и живу один. Одиночество меня не мучит, ведь на себя и собственные слабости уходит столько сил. Замечаю, что начал стареть: первый признак – потеря внимания и интереса к новостям, в которых не вижу по сути ничего, кроме достаточно небогатых вариаций. В молодости меня увлекали закаты, пригороды и отчаяние, теперь – рассветы в центре и покой. Больше не играю Гамлета. Стал членом консервативной партии и одного шахматного клуба, куда захаживаю исключительно как зритель, порою неравнодушный. Любопытные могут откопать где-то среди сумрачных полок Национальной библиотеки на улице Мехико экземпляр моего «Краткого обозрения аналитического языка Джона Уилкинса», который следовало бы переиздать хотя бы для того, чтобы выправить или, по меньшей мере, проредить бесчисленные опечатки. Говорят, новый директор Библиотеки – литератор, отдающийся изучению древних языков, будто нынешние для него недостаточно стары, и напыщенному преклонению перед выдуманным Буэнос-Айресом, прибежищем поножовщиков. Никогда не искал с ним знакомства. Я появился в столице в 1899 году, и случай только раз столкнул меня с поножовщиком или слывшим за такового. Будет время, я еще расскажу об этом.
Я уже говорил, что одинок; на днях сосед по этажу, слыхавший от меня о Фермине Эгурене, передал, что тот скончался в Уругвае, в Пунта-дель-Эсте.
Смерть человека, который вовсе не был мне другом, тем не менее опечалила меня. Теперь я знаю, что совершенно одинок: я единственный в мире хранитель всего происшедшего– Конгресса, память о котором ни с кем не могу разделить. Я последний из его участников. Конечно, участники его – все люди на свете, других на земле просто нет, но все-таки я на особом счету. Я знаю о своем участии, чем и отличаюсь от несчетных соратников, нынешних и грядущих. Правда, седьмого февраля 1904 мы поклялись всем святым – а есть ли на земле что святое или, напротив, то, что не свято? – не раскрывать историю Конгресса, но столь же твердо могу сказать, что сегодняшнее мое клятвопреступничество входит в его историю. Это заверение звучит не слишком вразумительно, зато, надеюсь, разожжет любопытство моих возможных читателей.
Как бы там ни было, я беру на себя непростую задачу. Мне никогда, даже в письмах, не случалось прибегать к повествовательному жанру. Кроме того – и это самое важное! – моя история совершенно невероятна. Для нее подошло бы перо Хосе Фернандеса Иралы, несправедливо забытого автора книги стихов «Надгробья», но теперь уже поздно. Постараюсь не искажать факты сознательно, но боюсь, что по беспечности и неопытности совершу ошибку – и не одну.
Не вижу смысла в точных датах. Напомню только, что приехал из моей родной провинции Санта-Фе в 1899 году. Назад я уже никогда не возвещался, свыкшись с Буэнос-Айресом, нимало меня не привлекавшим, как свыкаются собственным телом или застарелым недугом. Без особых чувств думаю о том, что скоро умру; кстати, еще и поэтому пора перестать отвлекаться и перейти наконец к рассказу.
Годы не меняют нашей сути, если она у нас вообще есть: та же сила, что привела меня однажды вечером на Всемирный Конгресс, куда раньше указала мне путь в редакцию «Последних известий». Жизнь газетчика представлялась бедному юнцу из провинции самой романтикой – точно так же, как бедному столичному юнцу – жизнь гаучо или поденщика в усадьбе. Не стыжусь своей мечты стать газетчиком, хотя сегодня это рутинное занятие и кажется мне пресным. Помню, мой коллега Фернандес Ирала говаривал, будто газетчик адресуется к забвенью, он же хотел бы обращаться к памяти и вечности. В то время он уже, как было принято выражаться, чеканил сонеты, которые поздней с незначительными доделками появились на страницах «Надгробий».