Пока он шел в ту сторону, где было холодно, он почти не боялся: во-первых, газовый рожок светил впереди, во-вторых, ему надо было «в одно место», как это принято говорить… Зато на обратном пути, когда рожок оставался позади и длинная тень, вздрагивая, ложилась на банки с гадюками, а впереди было темно и идти в темноте надо было долго и он уже начинал сомневаться, есть ли в конце дверь и кончится ли все благополучно, даже если он доберется до двери, откроет ее и увидит холл, ярко освещенный висячей лампой и светом из всех выходящих в него и распахнутых дверей, – вот тут Маленький Лорд просто леденел. Пока тянулся коридор и рожок был позади и становилось все темнее, впереди был безысходный страх. То, что могло поглотить его, было впереди, а надежды никакой… Вдруг в конце коридора не окажется двери… Разве можно в темноте знать наверняка, есть ли там дверь, что, если она ему только пригрезилась…
И вдруг по левую сторону коридора появилась полоска света. Она появилась в простенке между полок с гадюками в неверном свете рожка. Он услышал приглушенный смех. Там жили служанки, Эмма и Мария. Он никогда не мог поверить до конца, что они там живут. Днем это были просто «служанки» – девушки, которые чистили обувь, готовили еду, убирали. И вдруг оказывается – они тут живут, они выступили из темноты и стали реальностью. По главное – в них было спасение, потому что в дверной щели мерцал свет.
Он вихрем ворвался в комнату – там стояли две кровати. Он никогда прежде не бывал в комнате служанок. Кровати стояли у стен, справа и слева от двери, впереди было окно со шторой, на шторе рисунок – ваза, расписанная цветами. А перед окном комод, и на комоде две гипсовые лошадки, скрестившие шеи.
Та, которой принадлежала постель слева, уже легла. Это была Мария. Она буркнула что-то неприветливое и отвернулась к стенке, она спала. Но Эмма еще не легла. Она собиралась лечь. Она стояла в корсете и штанишках, обшитых кружевом. Откровение, полное очарования и неожиданности, обещающее защиту и – он почувствовал это в ту же минуту – таящее опасность.
Это была Эмма. Она улыбнулась, она все поняла.
– Ты испугался? – спросила она. И в ту же минуту расстегнула корсет, как это делала мать. – Ты испугался? – спросила она. И еще она сказала: – Не бойся! – А он прижался головой к ее груди и почти заставил ее опуститься на кровать. Она сказала: – Я отведу тебя в детскую и уложу, нянька, конечно, уже легла. – Теперь он понимал, что слово «нянька» она произнесла враждебно и с презрением.
А он прижимался к ней, к Эмме, зарылся в нее лицом, боясь, что она уйдет и уведет его отсюда. Ему было хорошо – в одно и то же время спокойно и страшно. И Эмма сказала: «Ну, милый…» – незнакомым ему голосом и снова: «Ну, милый…» И голосом, все более незнакомым: «Ну, милый, милый…» Голосом, который он никогда не слышал. А он все теснее прижимался к ней из страха перед темным коридором, перед газовым рожком и гадюками в банках, из страха, что опять будет то, что уже было и что не имеет ничего общего с тем сладким страхом, который ты чувствуешь, когда опускаешься на дно, когда ты уцепился за что-то глубокое-глубокое, далекое-далекое и бесконечное, откуда никто не возвращается.
А голос говорил: «Ну, милый!»
А он лежал среди водорослей и цеплялся, цеплялся за какой-то глубинный мрак, который нельзя выпустить из рук, в котором смерть и жизнь, страх и отрада и в котором хочется утонуть.
Была Эмма, был голос, была Эмма, был рожок в конце коридора и сам длинный коридор. В соседней кровати похрапывала Мария.
Была Эмма. Она предала его. Она сказала Марии, которая тем временем проснулась:
– Ей-богу, мальчишка рехнулся, ведь ему всего пять!
А однажды вечером она стояла с садовником под навесом у сарая и говорила: «Ну, милый…» – тем же самым голосом. Он это знал всегда и теперь. Времена смешались, слились в одно.
Но в тот вечер она была очень ласкова к нему. Она проводила его в детскую и уложила в постель в тот тяжелый миг, когда он вновь вынырнул на поверхность, когда он понял, что жизнь идет своим чередом, сладкое погружение в небытие кончилось, а страхи, что были прежде, не кончились.
А может, все окружающие знают все и просто прикидываются незнающими, чтобы вытащить на свет божий то, чего он стыдится. Но Эмма была ласкова с ним. Она уложила его, укрыла перинкой и сказала:
– Раз мамы нет дома…
И вдруг он почувствовал запах апельсина. Не выдумал, а именно почувствовал. Хотя от Эммы пахло не апельсинами. От нее пахло медом. Но дело было в другом. В том, как он увидел Эмму в первую минуту, когда вошел.
И вдруг, сидя на краю кровати, он поднял глаза и увидел перед собой на стене картину, скверную дешевую олеографию. «Девушка с апельсином»… Время и пространство слой за слоем вдруг стали расплываться, сливаясь воедино. Так вот в чем дело – картина эта висела над кроватью у Эммы и последовала за семьей Вилфреда на Драмменсвей.
Это была все та же картина, глупая картина, наполнявшая его сладким отвращением каждый раз, когда его взгляд случайно падал на нее, и которую он не имел решимости выбросить. Картина-дешевка, черноглазая девушка с апельсином в руке, потрескавшаяся олеография в комнате у Вилфреда – Вилфреда, который накоротке с танцовщицами Дега, который может смаковать синий цвет Боннара. «Девушка с апельсином», отвратительное создание в простой позолоченной рамке, это была Эмма, его стыд и блаженство, его страх перед длинным темным коридором.
Он сердито вскочил, подошел к картине, чтобы обеими руками сорвать со стены и, сломав раму о колено, растерзать в клочья и выкинуть за окно.
Но когда он уже стоял, весь дрожа, перед девушкой с апельсином, она на его глазах вдруг изменила выражение, приобрела выражение: да ведь это Кристина, тетя Кристина, во всяком случае, могла быть Кристиной, она похожа на нее…
Чепуха. Это была дешевая копия одного из банальных «шедевров», этакий прямоугольный уродец, который кочевал из одной комнаты для прислуги в другую, чтобы прикрыть пятна на обоях.
И все-таки сходство с Кристиной было. Оно было в таинственно шепчущем взгляде. Разве у Кристины карие глаза? Ну конечно, карие. Ведь он это знал всегда. Руки, чуть вялые, держат апельсин, не сжимая его. Нежные руки Кристины тоже прикасались ко всему очень мягко. Лишенные энергии и лишенные добродетели, конфетные руки…
Он стоял перед картиной со смутным чувством протеста. Его худые мальчишеские руки бессильно повисли. Только что, минуту назад, он хотел разорвать ими дурацкую картину, теперь он снова поднял их и ласково провел по потрескавшейся поверхности. Но стоило ему коснуться пальцами апельсина, как его обожгло холодным пламенем страха и наслаждения. Девушка с картины, девушка из комнаты служанок смотрела на него с невозмутимым удивлением.
Опустившись на колени перед кроватью, он зарылся лицом в выпуклый рисунок вязаного покрывала. И когда избавительные слезы брызнули у него из глаз, ему показалось, что он несется на волнах через моря и страны, через земли, освещенные солнцем, которое темнеет от собственного жара и понемногу становится темно-красным. Но волны несли его все дальше по воде, сквозь чистую синеву и пятна света, просеивали его сквозь ветви фруктовых деревьев, несли к стране, залитой лунной зеленью, где свет был тенью, а тень светом, где было так отрадно постепенно превращаться в ничто и где был предел всему.
– Кристина! – рыдал он.
9
Он проснулся сидя на полу – там, где заснул. И сразу вспомнил, что произошло. Ему и прежде случалось вот так внезапно засыпать после сильных душевных потрясений.
Лунный свет ложился широкой полосой на стол и на пол с плюшевым ковриком у кровати, который от лунного света казался зеленым. Он вынул карманные часы, повернул циферблат к свету. Стрелки показывали час. Неужели кто-нибудь заходил сюда и видел его спящим в этой позе? При этой мысли он содрогнулся, она была ему отвратительна, как всякое разоблачение.