— Бедняжка, у тебя такое слабое здоровье! Правда, меня почти два месяца не было дома, а в это время ты несколько дней пролежала в постели. Но все-таки ты была не одна. Около тебя находились панна Тереса, Марта, Юстина, дети… Наконец, ты могла слушать пана Игнатия, — какое же это затворничество?
— Я всегда живу в пустыне, — шепнула женщина.
— О! — воскликнул Бенедикт, — лучше жить в пустыне, чем вечно вести такую борьбу, какую веду я! Сколько мне стоит, например, хотя бы эта борьба с мужиками! Ведь я родился человеком, я не тиран, не людоед… Когда-то я рвался к этому люду всем сердцем… а теперь? Господи! Как были они темным народом, так и остались, а я им ни в чем помочь не могу. Рубят они мой лес, травят поля, скотину на мои луга пускают, — спрашивается, оберегать ли мне свою собственность или нет?.. Если б я был магнатом, то, клянусь богом, не доходил бы ни до чего, — лучше меньше получить, но только не заводить этих вечных споров… Да самому-то мне плохо приходится. Здесь заштопаешь, глядишь — ив другом месте дыра, в третьем распоролось, и бог весть, что с нами будет! Хочешь, не хочешь, — вечно должен таскаться по судам, а сердце у тебя так и обливается кровью, так и плачет.
Он еще ниже наклонил голову, уперся руками в колени и смотрел в землю. Пани Эмилия, не сводя взора с верхушек деревьев, тихо проговорила:
— О! И я знаю, что значит плакать без слез…
Бенедикт поднял голову, внимательно заглянул в лицо жены и махнул рукой.
— Только, видишь ли, Эмилия, у тебя это все от нервов, а у меня… Ну, я-то уж и думать разучился о всяких веселых или возвышенных предметах… Но и мне хотелось бы иногда вздохнуть посвободней, быть уверенным, что все вы не останетесь без куска хлеба…
— О, этот хлеб, хлеб! — тихо рассмеялась Эмилия.
Бенедикт посмотрел на нее широко открытыми глазами.
— Чему ты смеешься? Хлеб… конечно, хлеб стоит у меня на первом плане. Сама ты не можешь обойтись без разных духов и притираний, а так иронически говоришь о хлебе.
— Я обхожусь без множества вещей, так же необходимых для души, как хлеб насущный… — немного оживилась пани Эмилия.
Бенедикт снова посмотрел на жену и еще ниже наклонил голову. Он молчал. Красивая брюнетка молчала тоже, пытливым взором оглядывая лицо мужа, его фигуру и его костюм. По ее лицу можно было видеть, что она подводила какие-то мучительные итоги, делала какие-то сравнения. Может быть, она думала, что сидящий рядом с ней человек был совсем не таким в то время, когда она узнала и полюбила его.
Тогда он был статным юношей, с блестящими, хотя и несколько грустными глазами. Танцевальных вечеров тогда никто не давал, она не видала его танцующим, зато могла восхищаться его гибкостью и силой, когда он сидел на коне. Его смелость и отвага, снискавшие ему репутацию чуть ли не безумца, несчастная судьба обоих его братьев придавали ему ореол поэтичности и рыцарства. Говорили, что только благодаря изумительно счастливому стечению обстоятельств он мог уцелеть. Вообще, при тогдашнем недостатке молодых людей, он мог считаться блестящею партией. Она гордилась, что он выбрал именно ее, что полюбил ее со всею силой своей натуры, что жизнь с ней, именно с ней, считал за счастье, которое должно озарить его жизнь после стольких горестных, смутных дней…
На вопросе о том, будет ли ее окружать в Корчине комфорт, и даже роскошь, она даже и не останавливалась, — она так привыкла ко всему этому в родительском доме, что и не воображала, как можно жить иначе. Впрочем, ею руководил не расчет, когда она, краснея от счастья, давала слово Бенедикту. Говоря просто, будущий муж очень нравился ей, она любила его. Почему же теперь… Да разве этот человек был сейчас таким, каким казался десять лет тому назад?
Теперь кости его как-то особенно разрослись от постоянной верховой езды и движения, мускулы огрубели; походка его отяжелела, шея покрылась густым загаром. На лбу, когда-то гладком и белом, каждый год оставлял по морщине. Теперь Бенедикт был одет в широкий неуклюжий парусиновый сюртук и еще более неуклюжие высокие сапоги. Правда, все эти изменения произошли не сразу; но глаз, привыкший к изысканным формам жизни, никогда не мог освоиться с этими переменами.
Почему этот человек так изменился, она не понимала, не старалась даже понимать. Достаточно, что вот уже несколько лет, как она начала испытывать горькое разочарование, от которого хворала и грустила. В безлюдном и тихом Корчине, в присутствии вечно занятого мужа, не имевшего ни времени, ни охоты разделять с ней ее любимые занятия, она просто-напросто утрачивала всякую охоту жить. Это выражалось в постепенно возраставшем отвращении ко всякому движению. Зачем ей утруждать себя, коль она не может доставить себе этим хоть каплю удовольствия?
Для подкрепления сил она дважды ездила за границу и возвращалась действительно окрепнувшей, возрожденною; но проходило несколько месяцев — и ее болезнь и тоска возвращались с новою силой. Она перестала бывать у соседей, — они были так неинтересны; редко выходила гулять, потому что все окружающее было так хорошо знакомо ей, так обыкновенно. Ее мало-помалу охватывала какая-то апатия; даже короткий переход из дома в беседку казался ей подчас утомительным. К счастью, она любила читать и заниматься различными работами и теперь поглощала множество книжек, вышивала различные подушки, салфетки, скатерти и т. п. При всем этом она, однако, страшно скучала и была подвержена различным нервным болезням, предчувствовала их приближение и старалась бороться с ними при помощи тысячи средств. Таково было ее поистине несчастное положение.
Когда красивая тридцатилетняя брюнетка молча вспоминала все это, плечистый, загорелый, утомленный человек в парусинном платье и длинных сапогах повернулся к ней, заглянул ей в глаза, взял в свои загрубелые руки ее нежную ручку и заговорил:
— Скажи Эмилия, отчего в последнее время ты так холодна со мной? Может быть, я обидел тебя чем-нибудь, может быть, в чем-нибудь ты меня можешь упрекнуть? Вот и сегодня… Я спешил, — чтоб отдохнуть около тебя, успокоиться, мне хотелось облегчить свою душу, поцеловать тебя, набраться бодрости, а ты только упрекаешь меня или молчишь… да, да, ты чуть ли не враждебно относишься ко мне… Эту черту я замечаю в тебе уже не в первый раз… о, уже не в первый! — Давно заметил, но сегодня меня это как-то особенно кольнуло в сердце… Отчего ты так холодна ко мне? Отчего ты вечно чувствуешь себя несчастною, — отчего, скажи, радость моя отчего?
Он взял ее за другую руку, приблизил свое лицо к ее лицу и, любовно глядя на нее, с мольбой в голосе, еще тише и нежней спросил:
— Отчего, Эмилия?.. Скажи, отчего, жизнь моя?
Она не противилась его ласкам, но ее прелестное личико стало еще грустнее.
— О, если бы ты так не изменился, Бенедикт, если бы так не изменился, то я… может быть, была бы такой, как прежде. Но ты так изменился, так изменился!..
Бенедикт задумался над словами жены.
— Да, — подтвердил он, — я действительно изменился.
— И так страшно, точно тебя коснулся жезл какого-нибудь злого волшебника.
Бенедикт махнул рукой и засмеялся не то веселым, не то горьким смехом.
— Какой там волшебник! Жизнь, душа моя, жизнь! При таких условиях, понимаешь, только разве последний дурак мог бы удержаться в роли Адониса… Но что касается моего сердца, моего характера…
Она выпрямилась с несвойственною ей энергией и с глубоким убеждением заговорила:
— Нет, Бенедикт, я никогда не соглашусь, чтобы жизнь требовала от нас таких жертв. Жизнь может сложиться хорошо и счастливо только для тех, кто отбрасывает ее грубую, прозаичную сторону. Но тот, кто, подобно тебе, погрязнет в материальных интересах, откажется от всего прекрасного, от всякой поэзии…
— Значит, и мне и тебе нужно погружаться в поэзию, а в это время банк или ростовщики продадут Корчин, и мы вместе с детьми пойдем по-миру?
Он сказал это мягко, но во взгляде его выразилось неудовольствие.
— Мы не понимаем, друг друга, и понять не можем, — с грустным равнодушием сказала пани Эмилия.