— Тогда свирепствовала холера; в наших краях ее не было, но люди боялись, чтоб она и к нам не пришла… Увидели мужики, как я несусь по полю, и стали кричать… Одни бросились бежать в разные стороны, словно за ними черти гнались, другие попадали на колени и начали среди дороги класть поклоны да читать вслух молитвы… «Холера! — кричат. — Вот она бежит на нашу гибель!» — «Да нет!» — говорят другие. — «Как нет? Холера, — она самая! Вон, какая высокая, головой до неба достает, в зеленой одежде и золотой лопатой машет!..» А лопата, — ты понимаешь, — это моя соломенная шляпа… Правда, во время обедни я сняла ее и положила под себя, так как девать ее было некуда, да так всю службу на ней и просидела… Уф! Не могу.
Она снова закашлялась и несколько шагов прошла молча.
— Что же было потом? — спросила ее спутница.
— Что было-то? Напрасно управляющий, — он как раз в то время возвращался из костела, — и Богатыровичи (они меня давно знали, даже близко знали) толковали мужикам, что это не холера, а панна Марта Корчинская из Корчина, двоюродная сестра пана Бенедикта Корчинского… Не поверили, до сего дня не верят… «Ну, да, — говорят, — где ж на свете бывала такая женщина, чтобы головой до неба доставала, над землей летела, золотой лопатой перед собой махала, моровое поветрие нагоняла?» Вечная людская глупость! Скажу я тебе, Юстина, что людская глупость — это великая, вечная твердыня. Она больше даже людской злобы. Я-то уж это знаю; было, время, что и я сама так наткнулась на свою собственную глупость, что… Уф! Не могу.
Опять раздался громкий кашель старой женщины. Юстина, уткнув лицо в свой букет, заметила:
— Но ведь вам эти глупые речи ничем не повредили…
Черные глаза Марты Корчинской взглянули почти со злобою.
— Ты думаешь? — с неудовольствием спросила она. — Вечно одно и то же: никто не поверит в то, чего сам не испытал. Не повредили! Ты думаешь, приятно быть принятой за холеру? В то время я не была так стара… двенадцать лет тому назад. Мне было тогда тридцать семь…
— Значит, теперь сорок девять? — с некоторым удивлением заметила Юстина.
— А ты, может быть, думала — шестьдесят? — горько засмеялась Марта, — Правда, по виду мне всякий даст столько, да и тогда я была немногим красивее, чем теперь. Может быть, ты не знаешь, отчего, а? Или знаешь?
— Знаю, — серьезно ответила девушка.
— Ну, если знаешь, то хорошо. Может быть, сделаешь что-нибудь такое, чтоб самой вскоре не походить на холеру…
Юстина пожала плечами.
— Что же мне делать?
Обе задумались и невольно замедлили шаг.
— Ну, мы тащимся словно черепахи, — первая опомнилась Марта. — Скорей! Эмилия, вероятно, уже недовольна, что мы замешкались, и начинает страдать мигренью или головокружением…
— А Тереса, — подхватила панна, — бежит за каплями из бобровой струи или за бромистыми порошками.
Она засмеялась, но тотчас же вновь сделалась, серьезна.
— Бедная тетка! Она действительно несчастна… с вечными своими болезнями.
Марта кивнула головой и махнула рукою.
— Это верно — бедная женщина! Но, видишь ли, если бы так за блохами ухаживать, как она за своею хворью ухаживает, то они повырастали бы с быков величиною, честное слово!
В эту минуту послышался стук колес. Дорога в этом месте суживалась, и Марта со своею спутницей отступили в сторону. Сквозь тонкую густую пыль можно было различить щегольской фаэтон с двумя седоками, запряженный четверкой породистых лошадей. При виде дам, мужчины приподняли свои шляпы, а один из них крикнул.
— Святые девы Марта и Юстина, молите бога за нас!
Марта, с искрящимися глазами, махнула платком в сторону фаэтона и воскликнула:
— Я уж молилась, молилась богу, чтоб он возвратил вам разум!
Из фаэтона послышался смех. На лице Юстины появилась гримаса отвращения, чуть ли не боли.
— Господи! — прошептала она, — а я надеялась, что этот человек хоть сегодня к нам не приедет, что его пан Ружиц пригласит к себе обедать…
— Он не глуп! — ответила Марта. — Конечно, пан Ружиц пригласил его в свой экипаж, а он отправил свою лошаденку домой, — сам предпочел прокатиться в чужом фаэтоне и пообедать у нас: два зайца одним зарядом…
Юстина, очевидно, была неспокойна. Охапка цветов в ее руках перестала занимать ее.
— Интересно знать, — сказала она, — какою комедией нас будут развлекать сегодня?
Марта внимательно посмотрела на нее и тихо проговорила:
— О папаше своем беспокоишься, а? Этот бездельник вечно устраивает какие-нибудь штуки с тем шутом…
Она опомнилась и зажала себе рот своею большою рукой.
По лицу, губам и даже рукам Юстины пробежала дрожь как бы от чувства страшного отвращения. Но она собралась с силами и ответила:
— Говорите, пожалуйста, мне все прямо. Я уже давно поняла положение отца и свое… давно, давно; но только освоиться с ним не могу и никогда, никогда не примирюсь…
Марта засмеялась.
— Ужасно мне нравится это кудахтанье! Желала бы я знать, что ты сделаешь? Или примириться приходится, или в воду лезть… Каждый человек сначала отчаивается, а потом мирится с судьбой, какую ему посылает бог или дьявол… А в то, что все судьбы людей это дело бога, я ни капельки не верю… Я уже исповедовалась в этом и однажды не получила от ксендза отпущения грехов, но все-таки и до сих пор не верю… Говорю я тебе, что всякий человек сначала сопротивляется, а потом, как овца, спокойно идет своею дорогой… Уф! Не могу.
Она сильно закашлялась, до слез, и посмотрела на свою спутницу.
— А ты, Юстина, какая-то странная. Отчего тебе не быть такою же, как другие панны? Пользуйся расположением дядюшки и тетушки, наряжайся, когда тебя хотят наряжать, веселись, когда подойдет случай, делай глазки холостым, — может быть, кого-нибудь и сцапаешь и замуж выйдешь, а? Ей-богу! Отчего ты так не делаешь?
Юстина не отвечала. Она шла прямо, ровным шагом, как и прежде, только в ее задумчивых глазах блеснули слезы.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Марта. — Странная ты и гордая, как княжна… От дяди ничего брать не хочешь, на свои процентишки одеваешь себя и отца, шляпки и перчаток не носишь.
— О, не думайте так! — порывисто воскликнула Юстина. — Я ни лгать, ни притворяться не хочу… Правда, я всегда ломаю голову, чтобы мне и отцу хватило хотя бы одеться на наши гроши… Но шляпки и перчаток я не ношу совсем на из-за того, совсем не из-за того…
— А из-за чего же? Ну, из-за чего? — сверкая глазами, допытывалась старая дева.
— Из-за того, — с внезапным и сильным румянцем отвечала Юстина, — что давно уже опротивели мне их наряды и забавы, их поэзия и их любовь… Я живу так же, как и они, да и как мне устроить себе другую жизнь? Но в чем я могу поступать самостоятельно, то делаю, как хочу, и никому до этого нет дела.
Марта опять проницательно посмотрела на нее.
— А все это, — сказала она, — началось с твоей истории с Зыгмунтом Корчинским… Правда? Ха-ха-ха! Ты, вероятно, думала тогда, что тебя с распростертыми объятиями встретят и введут в семью свою… ведь ты им сродни приходишься… А они-то? Куда тебе! И подумать не дали этому пачкуну… Ха-ха-ха! Знаю я это все, знаю! Вечная глупость людская…
Юстина, потупившись, молчала.
— Ну, а думаешь, ты, порою о том пачкуне? Сердце… болит порою?
— Нет.
Из этого короткого ответа можно было заметить, что панна Юстина не хочет касаться вопроса, затронутого ее спутницей. Последний след прежнего оживления исчез с ее лица, чувство ее перестало пить из кубка щедрой природы сладкий напиток забвения. Какая-то горькая забота обволокла ее светлые серые глаза, какое-то воспоминание заставило опуститься книзу углы ее губ и придало им выражение скуки и утомления.
В это время на дороге вновь загремели колеса, только иначе, чем прежде. То было не глухое, мягкое погромыхивание фаэтона, а стук и скрип колес простой телеги. Теперь облако пыли поднялось гораздо меньшее, опало скорей, и наши спутницы, обернувшись назад, увидели длинную телегу, огороженную с двух сторон решетками и набитую соломою, которую прикрывал яркопестрый домашнего тканья ковер. Телега была запряжена парою маленьких откормленных лошадок, рыжей и гнедой, в сбруе из простых толстых веревок. Если бы колеса этого сельского экипажа катились без малейшего шума, то и тогда его приближение обратило бы на себя внимание благодаря голосам людей, находившихся в нем. На соломе, покрытой полосатым ковром, сидело несколько женщин; только одна, с большим белым чепцом на голова, была в летах; остальные, словно садовая клумба, горели румянцем щек и пестрели яркими цветами своей одежды. Им было тесно; они сидели в разных положениях, то боком, то лицом, то спиною друг к другу, стиснутые точно цветы в букете. В тесноте, у иных цветные платки свалились с головы, у других косы растрепались, но у всех в волосах виднелись полевые цветы — красные, лиловые, желтые. Телегу потряхивало, и они хватались за решетку или друг за друга, не переставая смеяться и болтать. В этом шумном цветнике было так тесно, что вознице негде было сидеть; он примостился к самому краю, что, впрочем, не мешало ему, как нужно, управлять лошадьми. То был человек лет тридцати, высокий и такой складный, как будто мать-природа с особенною любовью и заботой вынянчила его. Тяжелый труд, ценою которого добываются ее дары, палящий летний зной и зимняя стужа придали ему такую гармонию и силу, что даже тряская телега не могла ни на минуту нарушить изящества его фигуры. На его загорелом лице резко выделялись густые русые усы, а золотистые волосы падали из-под шапки на ворот серой короткой сермяги, обшитой зеленой тесьмой. Он небрежно держал в своих сильных руках вожжи и весело переговаривался с шумевшими на телеге женщинами.