— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.
— Это почему же?
— Потому что я не позволю!
— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!
— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.
— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!
— С тобой говорить, что воду решетом носить!
— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!
— А с хамом стоит?
— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!
— Тьфу, собаки его заешь!
— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.
Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: «Ничего хорошего нет на свете!» или: «Все пустяки!» Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.
После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась; она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова; и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.
— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?
Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!
Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:
— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!
Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:
— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?
— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!
Но Салюся не унималась:
— Так поешьте хоть чего-нибудь!
И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!
Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:
— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!
Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:
— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!
— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!
— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.
— Вот глупый! — шепнула Заневская.
— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.
— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.
Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: «мужики, грубияны», «не он, так его родители», «что ж, ты его родителям будешь руки целовать?», «отца его при крепостном праве еще пороли!»
Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском:
— А знаешь что, Салюся? Была бы я на твоем месте, не стала бы я их слушать! Ей-богу, никого бы не послушала! Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я за него пошла. Родного отца бы не послушалась, а пошла бы за Михала!
Салюся вздрогнула, покраснела до корней волос и загоревшимися глазами взглянула на невестку.
— Хорошо тебе говорить, Эмилька, — резко сказала она, — когда твой Михал не мужик и земли у него — хоть отбавляй!
— У Эмильки молоко на губах не обсохло и в голове ветер гуляет, оттого она и болтает нивесть что! — гневно глядя на невестку, закричал Константы.
Но в ту же минуту за обиженную женщину вступился ее супруг; он выпрямился и, поднеся загорелую руку к черным усам, крикнул:
— Позволь, Константы! С моей женой никто так не смеет говорить! Я никому не позволю наносить ей подобные оскорбления!
— А чего ж она такая дуреха? — из себя выходил хозяин.
— Нам у тебя ума занимать не приходится…