— Похоже, сегодня будет очень жарко.
— Да, пожалуй.
— Вернешься к ланчу?
— Не знаю.
Вдруг, взглянув на себя в зеркало, Эдди нахмурил брови и досадливо вскрикнул. На щеке выступила кровь. Он пользовался безопасной бритвой и почти всегда обходился без порезов. Но иногда ему случалось задеть родинку на левой щеке, и это всегда портило настроение. Просто порезаться было не страшно. Но эта родинка, когда ему было двадцать лет, едва достигала величины булавочной головки, а с годами разрослась до размеров горошины, почернела и покрылась волосками. Обычно Эдди удавалось побриться, не задев ее. Но сегодня бритва неловко скользнула, и он пошел за квасцами, хранившимися в аптечном шкафчике. Теперь эта родинка будет долго кровоточить, да и кровь была какая-то странная.
Как-то он посоветовался по этому поводу со своим врачом. Эдди не любил врачей и все же обращался к ним при малейшем недомогании.
В душе он относился к ним недружелюбно, подозрительно, считая, что они не говорят ему всей правды, и всегда искал в их словах противоречия.
— Если бы эта родинка сидела не так глубоко, я удалил бы ее одним взмахом ножа. Но от такой останется шрам.
Эдди где-то читал, что подобные бородавки могут иногда перерождаться в раковые опухоли. Нечего и говорить, что при этой мысли у него холодели руки и ноги.
— Вы уверены, что ничего опасного нет?
— Убежден.
— А это не рак?
— Что вы! Конечно нет.
Но это его не вполне удовлетворило. А тут еще доктор добавил:
— Я отрежу кусочек ткани и пошлю на анализ, чтобы вам было спокойнее.
На это он не решился. Ведь, как ни странно, он был неженкой. Бритвы, да и вообще все режущие инструменты, внушали ему страх.
Такого ничтожного происшествия оказалось достаточно, чтобы вывести его из равновесия. Дело было, конечно, не в самом порезе: он увидел в этом дурную примету.
Впрочем, он все равно продолжал приводить себя в порядок с обычной тщательностью. Эдди был очень аккуратен.
Он любил ощущать себя чистым, опрятным, любил, чтобы кожа блестела, любил носить шелковые рубашки и свежевыглаженные костюмы. Два раза в неделю ему делали маникюр и массаж лица.
Он услышал шум автомобиля, остановившегося сначала у соседней виллы, а потом у «Морского ветерка». Это был почтальон. Эдди не нужно было приоткрывать штору, чтобы ясно представить себе, как человек протягивает руку к калитке, открывает почтовый ящик, опускает туда корреспонденцию, закрывает его и снова садится в машину.
День начинался как обычно, Эдди вовремя кончил одеваться, Эллис натягивала платье. Он спустился первым, пересек сад, прошел по мощеной дорожке к калитке, чтобы вынуть почту. Из дома напротив вышел старый полковник в полосатой пижаме и тоже устремился к почтовому ящику. Они слегка кивнули друг другу, хоть им никогда не случалось обменяться и двумя словами.
В ящике оказались газеты, разные хозяйственные счета — среди них на оплату дома — и еще написанное знакомым почерком письмо в знакомом конверте. Когда он сел за стол, Эллис, подавая ему завтрак, мимоходом спросила:
— От матери?
— Да, от нее.
Он начал есть, не прерывая чтения. Мать всегда писала ему карандашом на бумаге, которую сама же продавала в маленьких почтовых наборах. В каждом наборе было шесть листков бумаги и столько же конвертов разных цветов — сиреневого, светло-зеленого, голубого. Исписав обе страницы, она жалела начинать новый листок и дописывала письмо на каком-нибудь клочке.
«Мой дорогой Джозеф!»
Это было его настоящее имя. Его нарекли Джозефом, но лет в десять-одиннадцать он сам дал себе имя Эдди, и теперь все так и звали его. Одна только мать по-прежнему называла Джозефом. Это его раздражало. Он не раз высказывал ей свое неудовольствие, но она ничего не могла с собой поделать.
«Давно уже я от тебя ничего не получала. Надеюсь, мое письмо застанет тебя в добром здравии, а также твою жену и детей».
Его мать не любила Эллис. Она ее почти не знала, видела раза два-три и все-таки не любила. Мать его была странная женщина. Письма ее не так-то легко было разобрать. Уроженка Бруклина, она писала английские слова вперемежку с итальянскими, употребляя при этом какую-то особую, ей одной ведомую орфографию.
«Жизнь у нас идет по-прежнему. Старик Ланца, тот, что жил на углу нашей улицы, на прошлой неделе умер в больнице. Ему устроили пышные похороны. Ведь это был порядочный человек и прожил он в нашем квартале восемьдесят с лишним лет. На похороны приехала из Орегона его невестка. Она живет там с мужем, но сын старика приехать не смог, так как только месяц назад ему ампутировали ногу. Это очень здоровый, крепкий и красивый мужчина.
Ему всего лишь пятьдесят пять лет. Он поранил ногу каким-то садовым инструментом, и почти сразу началась гангрена».
Поднимая голову от письма, Рико видел лужайку, кокосовые пальмы и меж двух белых стен широкую полосу искрящегося моря. Столь же отчетливо он мог представить себе и улицу в Бруклине, откуда писала ему мать, и лавочку, где она торговала конфетами и содовой водой, и зеленную лавку по соседству, где он родился и где они жили до смерти отца. Неподалеку пролегала надземная железная дорога. Ее было видно из окон лавки примерно так же, как отсюда было видно море. Через равные промежутки в вышине с грохотом проносились вагоны, мелькая на фоне нью-йоркского неба.
«Маленькая Джозефина вышла замуж. Ты должен ее помнить. Я взяла ее к себе совсем крошкой, когда она лишилась матери».
Эдди смутно помнил двух или трех осиротевших малышей, нашедших приют в их доме.
Целые страницы письма мать всегда посвящала соседям, людям, которых он давно забыл. Особенно подробно она рассказывала о смертях и болезнях, иногда сообщала о несчастных случаях или о том, что кто-нибудь из соседских парней попал в лапы полиции.
«Славному малому не повезло», — писала она.
И только дальше, где-то в конце письма, говорилось о важных вещах, из-за которых оно, собственно, и было написано.
«В прошлую пятницу меня навестил Джино. У него был очень утомленный вид».
Джино был одним из его братьев. Эдди, старшему, минуло тридцать восемь. Джино исполнилось тридцать шесть. Они были совсем друг на друга непохожи. Эдди можно было назвать полным. Не толстым, но полным. Он всегда был предрасположен к полноте. Джино, напротив, всегда был тощий, а черты лица у него были резкие.
Мальчишкой он казался тщедушным, да и теперь не походил на здоровяка.
«Он приезжал попрощаться. В тот же вечер он должен был отправиться в Калифорнию. Похоже, Джима пробудет там порядочное время. Мне это совсем не нравится. Когда такого парня, как он, посылают на Запад, тут уж ничего хорошего не жди. Я попыталась что-нибудь из него вытянуть, но ты ведь знаешь своего брата».
Джино до сих пор не был женат и никогда не интересовался женщинами. За всю свою жизнь он, вероятно, ни с кем не говорил откровенно.
«Я спросила у него, не укрывается ли он от Большого жюри[1]. Здесь много говорят о каком-то деле. Сначала думали, что все пойдет как обычно: допросят нескольких свидетелей — и концы в воду. Люди были уверены, что дело уже улажено. Но, как видно, произошло что-то такое, что окружной прокурор и полиция стараются держать в секрете. Ходят слухи, будто был донос. А уезжать почему-то всегда приходится именно Джино. Один из крупных боссов неожиданно покинул Нью-Йорк, об этом пишут в газетах. Ты, наверное, читал».
Нет, он об этом ничего не читал. Эдди вдруг пришло в голову, что она имеет в виду Сида Кубика, о котором говорил ему по телефону Фил.
В письме матери чувствовалась тревога. В Бруклине творилось что-то неладное. Не зря у него было дурное предчувствие еще накануне, когда в телефоне раздался голос Фила. Вся беда в том, что никогда точно не знаешь, о чем идет речь. Остается только догадываться, сопоставляя самые незначительные детали, которые сами по себе ничего не значат, но в совокупности приобретают иногда важный смысл.
1
Большое жюри — присяжные, решающие вопрос о предании суду по обвинению в тяжком преступлении.