Вот и года не прошло, а как все переменилось: матери больше нет, и никого близких нет. Не считая старухи Касьяновны. И та все переписывалась с какой-то дальней родней, собиралась уехать… Вставала Касьяновна чуть свет и сразу же будила Катю.

— Нечего спать, не в гостях. Дармоедов и без тебя хватает. Со всего свету понаехали, корми их…

Но Катя про себя считала, что дармоедов-то немало и среди здешних. Стоит только понаблюдать. Вот, например, на уборке гороха: мало того, что женщины жуют, не переставая, весь день. Как-то она заметила, что почти у каждой под платьем подвешен мешочек. Горох собирают с кустов, лущат и лущеный отправляют за пазуху. Она толкнула локтем Касьяновну: глядите! Старуха злобно покосилась на нее и даже плюнула.

— Ну и что? Ты тоже захотела? Посмей только. Они свое жрут, а ты тут при чем? У них ребят голодных куча. Глаза-то выпучила на чужое. Тьфу!

И правда, в селе было голодно. По улицам сновали оборванные ребятишки, многие дома пустовали, незапертые ворота в непогоду ходили ходуном. Настоящих хозяев не было, настоящие-то хозяева — на войне, а без них в деревне — запустенье и сиротство. Зима наступила суровая, насквозь продувались ледяным ветром отсыревшие после дождей избы. Хлеба сразу же стало не хватать. Правда, многие эвакуированные получили по полоске земли, и кто смог достать как-нибудь семенной картошки, обзавелись огородами. Касьяновна с Катей тоже не ленились и выменяли на Катино шерстяное платье семенной картошки и осенью сняли урожай, два мешка. За работу в колхозе выдали по пятнадцать килограммов зерна. Так что сначала было терпимо. Но к январю наступил настоящий голод. Варили сушеные картофельные очистки. С хлебом начались перебои. Да и сам-то хлеб стал хуже. Из липкой сырой мякоти вареные картофелины торчали, как валуны. Картофель подмешивали в хлеб ради экономии…

В зимние каникулы Катя совсем затосковала. Никто из эвакуированных к ним не заходил, потому что не любили Касьяновну, да и забот своих в каждой семье хватало. Сидеть с Касьяновной в избе тягостно, и Катя бродила по селу, заходила на почту, в магазины, встретится кто-нибудь из эвакуированных — два-три слова, и разойдутся. Их ведь тоже подгоняет нужда… Все перебивались кое-как. Чуть ли не каждая семья оплакивала кого-нибудь: отца, брата, сына. То и дело — песня слышалась на улице: провожала солдата на фронт. И песня, прислушивалась Катя, всегда была одна и та же: размашистая, звонкая, ясная, как освещенная солнцем снежная равнина.

Песню всегда пели одну и ту же, и в тот же переулок заворачивали — в сельпо. Там шумно требовали водки, а водку отпускал продавец не всем. Здесь были свои обычаи. Когда в магазин привозили какой-нибудь нужный товар, никто не стоял в очереди. Толпой наваливались на прилавок, орали, а продавец передавал товар прямо через головы, кому считал нужным. И никто не протестовал. Просто кричали, толкались и рвались к прилавку… Или баня. Оказывается, в селе общественная баня есть, и установлены мужские и женские дни. Как-то раз Катя собралась помыться. Баня небольшая — человек на десять. Не успела голову намылить, как вокруг зашумели, женщины бросились одевать детей, одна за другой выскакивали из мыльной. Сверху на Катю полетели скользкие обрывки мочала, листья от веников — банщица обметала и ошпаривала полки.

— Айда! Айда! Скорее выходи!

— В чем дело? Почему выходить?

— Не видишь? Джихангиров идет!

Она поглядела в окошко: невдалеке по тропке шел желтолицый человек в черном пальто, в барашковой шапке, с коричневым толстым портфелем под мышкой. Шел не спеша, будто давал время приготовить баню. У мостика остановился, побеседовал с какой-то старухой. Ведра болтались у нее на коромысле, вода выплескивалась через край, старухе, видно, тяжело было. Нести ведь гораздо легче, чем с полными ведрами стоять… Кое-как Катя оделась, и, немытая, — вон. У выхода едва не столкнулась с этим самым Джихангировым. Портфель-то раздут, с бельем, видно. Прошел, вроде бы и не замечает, что день-то женский. Какой-нибудь руководитель местный, ишь, важный. Нет, пожалуй, уж лучше мыться дома у печки… Так она и делала.

А мороз крепчал. С хлебом совсем стало плохо, а, кроме хлеба, есть было нечего, перевелась и сушеная картофельная шелуха. Мимо окошка то и дело провозили на санях мерзлые лошадиные туши с задранными вверх копытами — началась бескормица, падал скот.

— Нехристи, — ругалась Касьяновна, — Сена даже не припасли! Все на войну валят. Война, война. Что же, и трава не растет, раз война? Трава-то ведь растет, вон, степь целая. Нет, уходить отсюда надо, уходить. Пропадешь тут с вами…

Касьяновна и вправду ушла. Уехала к дальним родственникам в Свердловск.

Случилось это ближе к весне, когда голод стал нестерпимым, а на базаре выменивать нечего, все уже выменяли — и старухин теплый платок, и Катино платье. Даже комбинацию Катину, в которой приехала, и ту погладили и снесли на базар. Два кило муки — это не шутка… Отъезд получился как-то сразу, неожиданно. Катя с утра караулила около хлебной лавки. Уйти нельзя было, вот-вот привезут, хлеба неделю уже не выдавали. Эвакуированные толкались на морозе, как всегда, спорили, когда окончится война, в подтверждение читали письма с фронта. Их всегда носили с собой. А хлеб все не везли. Раз пять она бегала домой греться, к магазину возвращалась опрометью, боялась опоздать. Хлеб получить надо было и на себя и на старую Касьяновну. Пока привезли, разгрузили, пока очередь подошла, промерзла Катя до костей. Домой вернулась поздно, разделась, забралась в постель. И сразу же поняла, что заболела. Лихорадило, стучало в голове, чудилась далекая музыка. Так бывало и раньше. Стоило только заболеть. Когда была маленькая, она поворачивалась лицом к стенке и воображала разные картины. Будто на стене пляшут маленькие человечки, бегают лошади, звери разные. А музыка-то, музыка, вон какая громкая!

«Ты чего там, Катюш?» — беспокоилась мама.

«Кино смотрю. Про медведя!»

И мать сразу же понимала, что дочка опять заболела.

Так вот и теперь. Катя повернулась к стене и начала «смотреть кино».

Ночь. Теплая, душистая, в самом разгаре лета. Ребята ночуют у них в сарае. Мама настелила соломы, сверху дерюжками накрыла, набросала подушек… Помнится, задолго сговорились об этом походе, и вот приехали человек пятнадцать. Все шестиклассники, двое только из восьмого «А». Купались в речке, собирали землянику. К вечеру умаялись и заснули как убитые. А Вера, Женька Глебов и Катя дождались темноты и побежали смотреть светляков. В июньские ночи много их на опушке за старым кладбищем. Хотя и темно, а дорога белеет, будто светится. Ступни вязнут в мягкой прохладной пыли. Вот и деревянный мост через болотце. Все трое стоят у перил, прислушиваются. Снизу поднимается жаркий, неистовый хор: лягушки. Птицы ночные перекликаются по берегам, пахнет болотом и желтыми кувшинками. А за мостом, на пригорке — старое кладбище, кресты белеют под месяцем. Ни за что бы Катя не пошла сюда в такой час, даже с подружкой Верой не пошла бы. А с Женей Глебовым не страшно. Во-первых, Женя старше на два года, во-вторых… Ну не страшно, и все тут. Они идут вдоль кладбища. Женька беззаботно проводит палкой но железной ограде. Девочки смеются. А вот и лес. От сосен душное тепло исходит. Пряное дыхание трав завораживает.

— Наверное, сегодня Ивановская ночь, — говорит Катя. — Волшебная.

— Почему?

— Так. Кажется почему-то…

Замер весь лес, будто прислушивается. А днем всегда вершины шумят. Когда ни придешь — вечно шумят, бушуют. Странно. Неужели и лес по ночам спит?

— Глядите: светляк! А вот другой!

В темных кустах мерцают зеленоватые огоньки.

— Один, два, три, — считает Вера. — А вот еще два, глядите!

— А тут их сколько! Идите сюда! — зовет Глебов.

Светляки то ярко разгораются, то меркнут. Вокруг тишина, но Кате кажется, что светляки поют. Поют тонкими голосами какую-то необычную, долгую мелодию. Ни на что не похожую, непонятную, как запах кувшинок, и — ночью — необъятный чертеж вселенной.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: