Двухэтажное здание военкомата находилось за железнодорожными путями. После барака и сенной трухи на полу — тут всё удивляло — тепло, красные дорожки в коридоре, белые двустворчатые двери. Потихоньку бегали в туалет, мыли руки теплой водой, смотрелись в зеркало, ахали: ну и растрепы! А платок-то! А шубейка-то! Ой! Военная комиссия работала. Последняя, строгая. Кое-кого уже списали домой, они стояли растерянные… Возвращали и тех, кто был единственной опорой в хозяйстве, у кого дома — старые да малые. Катю долго осматривал сухощавый старик в очках. Ощупывал шею, стучал жесткими пальцами по ребрам, прикладывал к спине холодный стетоскоп.
— Сколько вам лет? — как бы между прочим спросил он.
Из-под врачебного халата виднелись пуговицы военного мундира, и она вдруг почуяла недоброе.
— Восемнадцать.
— Так, так…
Он повернулся к столу, начал листать какие-то бумаги.
— А почему паспорт не указан? У вас что, документов нет?
— Понимаете, я эвакуированная. Все мои документы пропали.
Врач взглянул на нее поверх очков, придвинул табурет, сел напротив.
— Так, так… Можете одеваться… Вот что я вам скажу. Во-первых, вам не более шестнадцати… Ну, семнадцать от силы. Так?
Катя молчала. Ложь никогда не удавалась ей.
— Во-вторых, у вас же хронический бронхит! А в данный момент я нахожу и правостороннее воспаление… А это что? Что у вас с ногами?
— Ничего, это от сырости распухли…
— Вот-вот. И я то же самое говорю.
— Я хочу на фронт. И ведь пока нас обучают, поправлюсь. Вообще-то я здоровая…
— Н-да… фронт, девочка, это вам не карнавал. Да и зачем? Ну, скажите, зачем вам — на фронт? Пользы от вас никакой, только болеть будете.
— Все-таки какую-то пользу принесу. Я работать умею… Раненых перевязывать.
— Раненых? Бросьте вы. Там и без вас народу много. Глупости какие…
Старик доктор почему-то разволновался.
— И война-то скоро кончится. Уверяю вас, очень скоро. Так что, милая моя… — Он снова повернулся к столу, стал быстро писать что-то. — Поедете домой. Но сначала я обязан вас госпитализировать… Галия Рахимовна!
Вошла санитарка.
— Проводите в стационар. Под вашу ответственность! — вдогонку крикнул он.
Пожилая санитарка крепко держала Катю за локоть, пока вела мимо притихших девушек, а на улице попросту взяла за руку…
Чистая постель с настоящей подушкой и одеялом как-то не ощущалась из-за своей нереальности, все было как во сне… Сон… Такой сон охватил, какого она еще никогда не испытывала. Беспробудный.
А проснулась от боли в ногах, от ломоты в спине, от озноба. «Вот оно как получилось. Пока землю копала, ворочала тачки, ничего такого не было, а как залегла в мягкую постель, сразу же и заболела. Неудача. Опять неудача. И больно как… Но сокрушаться подолгу она не могла, потому что засыпала снова. Будили, давали какие-то лекарства, питье, иногда над кроватью склонялись, переговаривались тихие голоса… Не сразу, недели через две она осмотрелась, заметила, что в палате, кроме нее, лежат еще трое, что широкое окно все в морозных узорах, все розовое от зимнего солнца.
И побежали дни. Женщины, которые лежали рядом, выписывались одна за другой, приходили новые, и те быстро выздоравливали. Одна Катя залегла надолго. Спина больше не болела, но температура держалась высокая, и почему-то распухла левая коленка. В палате было тихо, потому что все слушали радио, а репродуктор висел в коридоре. Дверь не закрывали, боялись пропустить последнюю сводку от Советского Информбюро. А уже победно двигался Украинский фронт. Торжественный голос диктора называл все новые и новые населенные пункты, освобожденные от немцев. Уже заняли Киев… Звучали имена генералов Конева, Ватутина, Гречко… Тринадцатого января вся палата радовалась — наконец-то прорвали блокаду и Ленинград освободили из вражеского кольца. Вот когда позавидовала Катя девушкам: они участвовали в этом подвиге. Недаром ведь ходили слухи, что поедут именно на Ленинградский фронт. И Кате все представлялась маленькая неутомимая Рахия со своей челочкой и скуластым упрямым лицом. Склонилась над раненым, перевязывает, округлые сильные руки ловко работают, туго затягивают бинт. Счастливая…
Прослушав сводку, женщины принимались за обычную болтовню. Больше всего говорили о мужьях. Читали вслух письма, вспоминали былые времена, жениховство, свадьбу, разные забытые чудачества. Послушать их, так плохого и не случалось в совместной жизни, а было все только хорошее, радостное. С умилением вспоминали, как муж пьяный возвращался из гостей, какие слова говорил, когда под руку домой волокли… А однажды случилось необыкновенное: у Шуры, которая лежала возле самого окна, вернулся муж. Прямо из госпиталя приехал. Два года не виделись. Все переживали эту радость, как свою собственную. Шуру причесывали, снабжали гребенками и брошками, откуда-то достали огрызок губной помады, велели подкраситься. То и дело выглядывали в форточку: не идет ли? В палату входить не разрешалось, единственное средство общения — форточка. Солдат приходил под окно, и все по очереди выглядывали, делились впечатлениями: «Костыль чего-то, а?..», «Благо нога цела, заживет…», «Ничего, мужик справный…», «Ноги, голова на месте, даже очень интересный мужик…» А сама Шура как влезала на подоконник, так и прилипала к форточке, пока медсестра не придет.
— Милый! Скажи врачу, отпустили чтоб! Зайди, говорю, к врачу!
— Поправляйся, смотри не торопись!
— Зайди, говорю! Отпустят. С фронта, мол, вернулся, скажи!
— Тебе чего принести-то? Хочется-то чего?
— Ты-то как? Голодный?
— Тебе-то, говорю, что принести?
— Скажи им, убегу все равно! Пускай выписывают!
— Дома в порядке! Детишки здоровы!
— Нога болит? Нога-то болит?
— Здоров, как бык! Ты-то как? Принести чего?
Бесконечный дуэт утомлял, Катя натягивала одеяло повыше, пряталась в подушку, но все равно слышалось:
— Чего принести-то, скажи!
— Картошечки жареной, милый, знаешь, как мы с тобой прежде-то жарили… С луком. Молочка тепленького…
И так тоскливо, певуче-ласково выговаривала женщина эти слова, будто речь шла совсем не о том, не о картошке с луком, а о чем-то другом, потаенном… Через неделю Шуру выписали. В палате на втором этаже происходил обычный круговорот — больные выписывались, приходили новые. Морозные узоры на оконном стекле сгладились, превратились в ровную мутно-белую пелену. Потом появились голубые промоины, ведь дышали на стекло с двух сторон: изнутри — женщины, чтобы увидеть своих, а снаружи — неяркое зимнее солнце. Вечерами глубокое черное небо заглядывало в форточку, а воздух шел морозный, праздничный, как пряные крепкие духи. Катя в такие вечера забиралась на подоконник и дышала и прислушивалась. Все ей казалось, что уже пахнет талым снегом и будто постукивает весенняя капель.
Как-то ночью под самым окном задрались, завопили коты, а утром оказалось, все окно оттаяло, и во всю ширь открылся двор — с наваленными у стены ящиками, с поленницами дров, с ветхими заборами и зеленой проходной будкой у ворот. Кате показалось — целый мир открылся. После, когда главврач сказал свое «теперь можно» и она с узелком, с литером на поезд, счастливая, шла через этот самый двор, он оказался всего-навсего тесным, заваленным разной рухлядью больничным задворком, а мир начинался дальше, за проходной будкой.
Впервые она села в вагон как полноправная пассажирка, в кармане билет, в мешке — продукты на дорогу. Радовалась, что не к чему теперь возвращаться в подвальную каморку, где горевали вместе со старухой Касьяновной. Как хорошо, что догадалась попросить пропуск на родину! Ехала она домой, в село Тополевку. Дорогой размечталась: а вдруг известие о смерти матери ошибочное, вдруг мать жива! Вдруг! Ведь бывали же такие случаи, она сколько раз слышала, что бывали…
На этот раз ошибки не произошло. Не только матери, но и дома-то самого не было. Кучка обгорелых бревен, да печная кирпичная труба, как надгробье, торчит. Подошли, вглядываясь из-под руки, женщины.