В последующие дни припадки мои участились, но они приняли другой характер. Вещи не теряли своей реальности, не было больше и пустоты. Меня томило какое-то смутное ожидание. Когда в мелодию, которую играет оркестр, вдруг врывается бой барабанов, в этом резком и в то же время глухом звуке есть нечто загадочное, угрожающее, торжественное. Нечто подобное чувствовал и я. День для меня был полон барабанного боя, предвещавшего нечто жуткое. К горлу то и дело подкатывался ком, и я ждал, ждал, холодея от ужаса, чего-то, что не приходило. Затем барабанный бой прекращался, и мне казалось, что я освобождаюсь от кошмара. Но тут вдруг оказывалось, что в мире происходит что-то странное: все вещи вокруг изменили свой облик и прикидываются не тем, что они есть. Я озирался по сторонам, во мне вспыхивало недоверие и страх. Солнце, освещавшее мою лопату, лгало. Песок лгал, красная бетономешалка лгала, и за всем этим скрывалось что-то жестокое. Все было враждебно мне. Наступала тяжкая тишина, я смотрел на товарищей — губы их шевелились, но я не слышал звуков. О, я знал — они нарочно шевелят губами, не произнося ни слова, чтобы я думал, будто сошел с ума. Мне хотелось кричать: «Я понимаю ваши штучки, сволочи!» Я открывал рот, и вдруг чей-то голос начинал шептать мне на ухо — глухо, отрывисто. Это был голос моего отца.
Я работал лопатой по восемь часов в день. Даже ночью, во сне, я продолжал работать. Иногда мне снилось, что лопата движется недостаточно быстро. Обнажалась лента транспортера, мастер начинал кричать на меня, и я просыпался весь в поту. Руки мои судорожно сжимали невидимый черенок лопаты. Я говорил себе: «Вот чем ты теперь стал — лопатой! Ты лопата!»
Иногда я думал, что если бы в те времена, когда я был безработным, я мог есть то немногое, что ем теперь, этого мне вполне хватило бы. Но, к сожалению, чтобы иметь это немногое, надо было работать по восемь часов в день. А работа истощала силы, и мне хотелось есть еще больше. Я работал весь день в надежде утолить голод, а в результате был еще голоднее.
Так прошло несколько дней, и я решил покончить жизнь самоубийством. Но нужно было дождаться субботы, так как я одолжил у Зиберта на еду в счет моей будущей получки немного денег и хотел перед смертью рассчитаться с ним.
Наступила суббота, и я отдал Зиберту долг. При самой строгой экономии у меня оставалось денег на три дня. Я решил истратить все сразу и хоть один раз, перед смертью, поесть досыта. Я поехал домой на трамвае и, прежде чем идти к себе, купил сала, хлеба и пачку сигарет.
Я поднялся на пятый этаж, открыл дверь и вспомнил, что ведь на дворе уже весна. Солнечные лучи косо проникали в настежь открытое маленькое окно, и впервые за месяц я внимательно осмотрел свою комнату: брошенный на деревянные козлы тюфяк, стол, таз для умыванья, шкаф. Стены почернели от грязи. Я пробовал мыть их, но это ничего не дало, их надо было скрести. Я пытался сделать и это, но у меня не хватило сил довести дело до конца.
Я положил пакет на стол, подмел комнату, вышел на лестницу и набрал под краном воды. Вымыв лицо и руки, я вышел снова, вылил грязную воду и, вернувшись к себе, распорол на тюфяке шов и вытащил свой маузер.
Размотав тряпки, которыми был обернут маузер, я проверил его, отвел предохранитель, положил маузер на стол, пододвинул стол к окну, чтобы лучи солнца падали на меня, и сел.
Я нарезал восемь тонких ломтиков хлеба, на каждый положил кусок сала — немного потолще, чем хлеб, — и начал неторопливо жевать. Я не сводил глаз с ломтей хлеба с салом, разложенных на столе, и каждый раз, когда брал кусок, пересчитывал остающиеся. Солнце светило на мои руки и лицо. Мне было тепло. Я сидел в одной рубашке, не думая ни о чем, и был счастлив, что ем.
Кончив есть, я собрал со стола крошки и выбросил их в старую банку из-под варенья, служившую мне помойным ведром. Затем я вымыл руки. Мыла у меня не было, и я долго тер их, стараясь смыть жир. Я подумал: «Ты хорошо смазал лопату, и теперь сломаешь ее». И не знаю почему, мне вдруг захотелось смеяться. Вытерев руки о старую изодранную рубашку, висевшую на гвозде, — она заменяла мне полотенце, — я вернулся к столу, закурил сигарету и стал у окна.
Солнце освещало шиферные крыши. Затянувшись, я выпустил немного дыма и с наслаждением вдохнул аромат сигареты. Я расправил плечи, напружил мускулы ног, впервые за много времени особенно ясно почувствовал, что крепко стою на ногах, и внезапно увидел себя словно в фильме: стоя перед окном, я курю, смотрю на крыши, а когда сигарета придет к концу, возьму маузер, приложу его к виску — и все будет кончено.
Кто-то дважды стукнул в дверь. Я взглянул на лежащий на столе маузер, но не успел его спрятать, как дверь открылась, — это был Зиберт.
Он остановился на пороге и приветственно поднял руку. Я быстро шагнул ему навстречу и загородил собою стол.
— Не помешал? — спросил он.
— Нет.
— Я зашел тебя проведать.
Я ничего не ответил, он подождал секунду, закрыл дверь и прошел в комнату.
— У твоей хозяйки был удивленный вид, когда я спросил, дома ли ты.
— Ко мне никто не ходит.
— Вот как! — удивился Зиберт.
Он улыбнулся, его острый нос вытянулся, а оттопыренные уши, казалось, еще больше оттопырились. Он прошел на середину комнаты, огляделся, скорчил гримасу и, бросив на меня взгляд, направился к окну.
Я снова встал между ним и столом. Он засунул руки в карманы и посмотрел на крыши.
— По крайней мере у тебя здесь нет недостатка в воздухе.
— Да, воздуха хватает.
Он был значительно выше меня ростом, мои глаза приходились на уровне его затылка.
— А зимой холодновато небось?
— Не знаю. Я здесь всего два месяца.
Он повернулся ко мне на каблуках, заглянул через мою голову на стол, и улыбка сошла с его лица.
— О-о ! — воскликнул он.
Я сделал движение, но он осторожно отстранил меня и положил руку на маузер. Я быстро сказал:
— Осторожнее! Он заряжен!
Зиберт внимательно посмотрел на меня, взял маузер, проверил магазин и снова в упор уставился на меня:
— И предохранитель отведен.
Я молчал.
— Это у тебя такая привычка — держать заряженный револьвер на столе? — продолжал он.
Я ничего не ответил, он положил маузер и сел на стол. Я тоже сел.
— Я зашел тебя повидать, потому что мне кое-что показалось странным.
Я продолжал молчать, и через минуту он спросил:
— Почему это ты вдруг решил отдать мне сразу весь долг?
— Не люблю долгов.
— Отдал бы половину, а остальное — на следующей неделе. Я ведь тебе сказал, что могу подождать.
— Не люблю жить с долгами.
Он взглянул на меня.
— Так... — улыбаясь, проговорил он. — Ты не любишь жить с долгами. И теперь у тебя денег на три дня, а в неделе семь дней, дорогой!
Взгляд его скользнул по столу, внезапно он поднял брови и поджал губы.
— На два — с сигаретами.
Он взял пачку, внимательно посмотрел на нее и присвистнул.
— Ты себе ни в чем не отказываешь.
Я молчал, и он продолжал с издевкой:
— Твой опекун, наверно, прислал тебе перевод?
Я отвернулся и сухо произнес:
— Тебя это не касается.
— Конечно, старина, меня это не касается.
Я повернулся лицом к нему, он смотрел на меня в упор.
— Разумеется, меня это не касается. Ты хочешь во что бы то ни стало отдать мне весь долг — меня это не касается. Тебе нечего будет есть три дня — меня это не касается. Ты покупаешь министерские сигареты — меня это не касается. У тебя на столе заряженный револьвер — меня и это не касается!
Он не сводил с меня глаз. Я отвернулся, но продолжал ощущать его взгляд на себе. У меня было такое чувство, будто это смотрит мой отец. Я ухватился руками за стул, сжал колени и с ужасом подумал, что сейчас начну дрожать.
Наступила длительная пауза. Зиберт со сдерживаемой яростью спросил:
— Хочешь покончить с собой?
Я сделал над собой усилие и ответил:
— Это мое дело.
Он вскочил, обеими руками схватил меня за рубашку на груди, приподнял со стула и встряхнул.