Отдохнул я всего лишь часа два, а потом надо было отправляться на службу, где полным-полно посетителей и беспрестанно трезвонили телефоны. Но еще более, чем всегда, мне показалось бессмысленным проживать жизнь в бесплодных попытках заткнуть непрекращающуюся течь. Чиновники Космококковой телеграфной компании давно уже потеряли всякую веру в меня, а мне было плевать на их мир со всеми этими кабелями, беспроволочной и проволочной связью, звонками и бог знает что там еще у них было. Единственное, чем я там интересовался, так это платежными чеками и разговорами о премиальных, которые могли выплатить в любой день. Был, правда, еще один интерес, тайный, сатанинский: как разделаться со Спиваком, экспертом по рационализации. Думаю, они специально выписали его из другого города, чтобы шпионить за мной. Как только Спивак появлялся на сцене, не важно где, пусть в самом удаленном от меня отделе, меня тут же предупреждали. Случалось, я всю ночь не смыкал глаз, обдумывая, как обдумывает взломщик свой предстоящий визит к банковскому сейфу, лучший способ зацепить Спивака и подвести его под увольнение. Я дал себе клятву, что не уйду с этой работы, пока не прикончу его. Огромным удовольствием было передавать для него открытки от вымышленных лиц, полные таких тонких намеков на толстые обстоятельства, что он краснел, смущался и выглядел дураком. У меня были люди, писавшие Спиваку письма с угрозами. Керли, своего главного подручного в этом деле, я приспособил время от времени звонить и сообщать Спиваку, что у того дома пожар или что его жена попала в больницу, – что-нибудь такое, чтобы он переполошился и выкинул какую-нибудь глупость. У меня был особый дар на всякие тайные военные действия. Талант мой проявился еще в дни моего портняжничества у отца 6. Всякий раз, когда отец говорил мне: «Лучше вычеркни его из книги, он все равно сполна не рассчитается», – я воспринимал это, как будто бы мне, молодому индейскому воину, старый вождь вручает пленника и говорит: «Плохой бледнолицый. Займись-ка им как следует». Допечь человека я мог тысячью разных способов, не марая себя прикосновением к закону. От некоторых должников, которые были мне сами по себе противны, я не отставал и после того, как долг оказывался выплачен до последнего цента. Один даже умер от удара, получив от меня анонимное письмо, сдобренное дерьмом кошачьим, птичьим, собачьим и парой других специй, включая и широко известный человеческий ингредиент.
Разумеется, Спивак был обречен стать моей добычей. Все свое космококковое внимание я сосредоточил лишь на одном: плане его изничтожения. При встрече с ним я был неизменно любезен, почтителен, выказывал на каждом шагу готовность к сотрудничеству, так и рвался поработать совместно. При нем я никогда не давал воли своему темпераменту, хотя от каждого произнесенного Спиваком слова кровь во мне закипала. Я пользовался всякой возможностью лелеять его гордыню, накачивал этот пузырь, его «эго», чтобы, когда придет пора проткнуть его, он лопнул бы с таким треском, что слышно будет повсюду.
Ближе к полудню позвонила Мара. Не меньше четверти часа говорили мы с ней, я подумал было, что она никогда не повесит трубку. Она сказала, что перечитывала мои письма. Некоторые, вернее, отрывки из них, читала своей тетке вслух. Тетка решила, что я, должно быть, поэт. Еще Мара сказала, что очень беспокоится, смогу ли я расплатиться с долгом. Если у меня трудности, она даст мне денег. Странно, что я оказался бедным, я произвел на нее впечатление богатого. Но она довольна тем, что я беден. В следующий раз мы поедем куда-нибудь на трамвае. И ночные клубы ее ничуть не привлекают. Куда лучше загородные прогулки или путешествие по пляжам. А книга чудесная, она как раз сегодня утром начала ее читать. Почему я сам не пробую писать? Она уверена, что я смогу написать великую книгу. У нее есть один замысел, она расскажет мне о нем при встрече. Если захочу, она познакомит меня кое с кем из писателей, они будут только рады помочь мне.
И так она щебетала без умолку. Я был приятно взволнован и в то же время раздосадован. Лучше бы ей изложить все это на бумаге. Но она мне сказала, что почти никогда не пишет писем. Я не мог понять почему, ведь у нее был великолепный стиль. Она могла сымпровизировать запутанную, замысловатую фразу и плавно выскользнуть из нее в боковую дверь, во вставное отступление, приперченное зернами блестящего остроумия; ей походя давались изыски словесности, на что профессиональному литератору требуется несколько часов напряженных поисков. Но ее письма – до сих пор вспоминаю мое потрясение, когда я читал первое из них, – были беспомощным лепетом ребенка.
Ее слова, однако, произвели неожиданный эффект. Вместо того чтобы, по обыкновению, сбежать сразу после ужина из дома, я улегся в темноте на кушетку и погрузился в глубокое раздумье. «Почему ты не пробуешь писать?» Эта фраза весь день сидела во мне, и я повторял ее даже тогда, когда благодарил моего друга Макгрегора за выпрошенную у него десятку.
Лежа в темноте, я начал докапываться до самой сути. Я начал размышлять о лучших днях моего детства, долгих солнечных днях, когда, взяв за руку, мать вела меня в поле к моим дружкам, к Джою и Тони. Ребенку было невозможно проникнуть в секрет особой радости, вытекавшей из чувства превосходства, наверное. Я даже не знаю, как назвать то, что позволяет человеку быть горячо вовлеченным в какое-либо действо и одновременно внимательно наблюдать за ним со стороны. Тогда мне представлялось это нормальным состоянием любого человека, я не осознавал, что мое удовольствие, мои ощущения были гораздо острее ощущений моих сверстников. Понимание этого пришло позже, когда я вырос.
Писание, продолжал я свои медитации, должно быть актом непроизвольным. Подобно глубинным океанским течениям, слово поднимается на поверхность по своим собственным импульсам. У ребенка нет нужды в писании – он безгрешен. Взрослый пишет, чтобы очиститься от яда, накопившегося в нем за годы неправедной жизни. Он пытается вернуть свою чистоту, а добивается лишь того, что прививает миру вирус разочарованности. Никто не напишет ни слова, если у него хватает смелости поверить в то, что он живет в правильном мире и живет так, как, по его мнению, следует жить. Вдохновение с самого начала направлено тогда в другую сторону. Если мир, который ты хочешь создать, – мир истины, красоты, магического очарования, зачем возводить тысячи слов между собой и этим миром? Если желанны тебе лишь могущество, слава, успех, достижимые в этом мире, зачем медлить с действием? «Книги – гробницы человеческих деяний», – говорил Бальзак. И сам, осознав эту истину, заставил своего ангела уступить демону, обуревавшему его.
Писатель дурачит свою публику столь же омерзительно, как проделывает это политик или любой другой шарлатан: он любит подолгу щупать пульс, прописывать лекарства, словно врач, он пыжится вовсю, чтобы его признали авторитетом, чтобы на него излилась полная чаша хвалы, даже если это излияние будет отложено на сотни лет. Ему не нужно, чтобы немедленно возник и устроился новый мир; он знает, что окажется чужаком в этом мире. Он хочет мира невозможного, где он, некоронованный властитель кукол, управлял бы марионетками, сам подчиняясь силам, совершенно от него не зависящим, стоящим вне его контроля. Он согласен править незаметно, исподтишка, в фиктивном мире символов, потому что мысль о столкновении с жестокой и грубой реальностью пугает его. Правда, он может схватить и встряхнуть реальность покрепче любого другого, но он не прилагает ни малейших усилий, чтобы явить миру на своем собственном примере эту новую, высшую, реальность. Вместо этого он предпочитает плестись в хвосте потрясений и катастроф, поучать, читать проповеди; он удовлетворяется ролью мрачно каркающего пророка, которого постоянно встречают камнями, которого брезгливо сторонятся те, кто, не имея на то решительно никаких оснований, берет на себя ответственность за весь мир. Истинно крупный писатель не так уж и хочет писать. Ему хочется лишь, чтобы мир стал местом, где можно было бы жить жизнью воображаемых образов. Первое слово, которое он с дрожью доверяет бумаге, это слово раненого ангела: «Боль». Переносить слова на бумагу – все равно что накачивать себя наркотиками. Видя, как разбухает у него на столе рукопись, автор и сам надувается бредом величия: «Вот я и стал завоевателем. Может быть, самым могущественным завоевателем. Наступает мой день. Я покорю мир магией моих слов… Etceteraadnauseam» 7.