Не рассердился Семен Захарович на жену. «Каждому свое, — подумал он, — не захотела понять, ну и пускай не понимает». Может, потому, что он так быстро старел, часто думалось теперь о деревне — далекой, прежней: она лежала в сорока годах от него. Там были выщербленная колода, на которой секли дрова, тепло овчинного полушубка и глазурованный сучок в потолке, морозный дымок над утренним колодцем и корова подле него — понурая, с запавшими боками и грязной шерстью. Там, в деревне, были и отец и мать, еще живая в ту пору, и они, дети — восемь ртов. Так быстро идет время: разлетелись все по белу свету, а старший брат где-то в Свердловске главным архитектором города.

Так быстро идет время! И вспомнились ему дети, бежавшие сегодня за их машиной; когда-то и сам он за пять километров мчался с пацанами на шоссе, чтобы глянуть на дымный хвост моторного чуда. Сегодня от того чуда припахивало бы музеем, а эти дети — просто озорные чертенята — увидели незнакомого шофера.

В чем-то его жизнь совпадала с чужою. Было много схожего, но было и такое, чего, он знал, не будет никогда. Он помнил, как нелегко жилось в деревне ему, как соблазняла всегда горбушка хлеба, завернутая мамою в рушник, и что была весною такая пора, когда зацветают бобы: ни ягод, ни грибов и далеко до первой бульбы. А потом он работал в городе и харчи получал по карточкам, потом легче стало, а потом война была и снова карточки… Он знал, что давно переменилось все в его деревне, и что живет там его батька — упрямый такой старик, не думающий переезжать к сыну в город, — и что жить старику осталось недолго. А он, сын, все не может выбраться к нему — и на душе от этого часто бывало неспокойно.

Теперь он задумчиво мял папиросу в пальцах, пока не лопнула она на конце, и оторвал размочаленный кончик, прикурил. А когда сунул в карман пиджака спички, встретил там чью-то руку, и это была рука жены. Смущенно засмеялась жена и попросила:

— Дай…

— Чего тебе? Ну, не вяжись ко мне!

И увидел удивление и любопытство в глазах бухгалтера Савченко.

— Привыкла… Курит, как мужик, прямо стыд… Недавно захожу дома на кухню, а она сидит и дымит: из моих бычков сделала папироску… Давно курит, пряталась только.

— Вот скажи! Ай-я-яй! — удивился Савченко и дернул худой шеей, и его маленькие, с длинными ресницами голубые глазки заблестели живо, а на лбу прорезались морщинки.

А жена Семена Захаровича тем временем раскуривала папиросу. Раскуривала совсем по-мужски — разве только спичку держала деликатно, за самый кончик, далеко отставив локоть. Потом вышла из-за стола и, усевшись у окна на лавке, рукой опершись на подоконник, курила, высматривая что-то в саду, и переговаривалась с хозяйкой.

Семен Захарович серьезно, с затаенной улыбкой поглядывал на жену, потом не выдержал, усмехнулся и весело подмигнул бухгалтеру Савченко.

— Гром-баба, а? Ах, чтоб тебя… Пыхтит, как паровоз!

— Ну, Захарович! Скажете такое… — снова удивился Савченко, и смеялся, и дергал тонкой шеей.

А хозяйка сказала:

— Значит, можно это в городе, если женщина курит. Это у нас только непривычно…

И виновато смотрела на гостей, смущенно улыбалась: а вдруг не так сказала?

— Нет, здесь иное, мать, — помрачнел сразу Семен Захарович, — во время войны она у меня много пережила… Чуть не попала с детьми на чужбину, да вот спаслась, на счастье. Бродила потом по деревням… Детей она мне, спасибо ей, сберегла. А пришел с войны — какою она была! Страшная, худая — хоть плачь…

— Ой, не дай бог войны, — вздохнула хозяйка. — Мой сынок где-то землю парит, может, уже и косточек не осталось. Как вспомню… — И лицо ее покривилось, и казалось, еще немного — и заплачет она. Прикрыла лицо рукой, отвернулась, побрела к печи.

Молчали гости. Молчала в хате тишина.

За окном неторопливо шелестел дождь, и все в саду было видно: влажные яблони, опавшие желтые яблоки в примятой траве, картофельная ботва в бороздках и совсем близко, у окна, рябина, — крупные зеленоватые капли дождя повисали на ее ветвях, отрывались, падали вниз. В соседней хате, за садом, наверное, тоже топилась печь; по мокрой крыше стлался дым.

Все молчали, каждый, возможно, думал о своем, а жена Семена Захаровича вспоминала войну, как бежала от войны с детьми. Много их было тогда на пыльных дорогах — горожан, которые шли да шли на восток. Немцы перехватили их где-то на дороге, согнали в незнакомое село, — оно было опустевшим и наполовину уже испепеленным.

Жена Семена Захаровича вспоминала…

Она не знала теперь, как удалось ей выжить тогда и не умереть от страха, от голода, от тоски. Лишь помнила, что думала об одном и жила этим одним: как бы накормить детей, как бы уберечь их… Потом за людьми прибыли машины. Никто не знал, куда повезут их; говорили, что в Германию… Ей повезло: когда в лагере осталось совсем мало людей, ее с детьми и еще нескольких отпустили — немцам не хватило транспорта.

Журавлиное небо i_006.png

А что было потом? Деревни, через которые она шла, сельцо, где попросилась в хату — к какой-то бабусе и ее дочке… И тогда она перестала быть горожанкой и стала деревенской: носила воду, ездила в лес по дрова, полола, жала, ходила за сорок пять километров в местечко за солью, плела детям лапти — и этому научилась, — жила и в хате и в землянке, пряталась от немцев и полицаев в лесу, знала, что жива сама, и не знала, что с мужем, где он…

Страшное пекло было — война, и чтоб не знать его никогда…

Весело горели в печи дрова, и что-то закипало в горшке. Пахло на кухне грибами, где-то томительно звенела муха, а гости сидели, молчали, как бы позабыв, что была еще впереди дорога, был город, где наутро ждали всех заботы и служба.

Семен Захарович поднялся, подошел к печи, кочергою выкатил уголек и опять закурил. Да так и остался там, подле печи, и смотрел на огонь, а в глазах его то ли задумчивость легкая таилась, то ли печаль. Хозяйка стояла рядом, сложив руки на груди, и по лицу ее видно было, что нравился ей Семен Захарович, и, может быть, больше всего за то, что он прикуривал вот так, от уголька.

— Все хочу спросить, Захарович, — тихо сказала она, — что там в газетах про войну пишут… Будет она?

— Не будет, мать, не будет… Нам с тобою она не нужна.

— И я же так думаю, и сын соседкин, майор, который был летошним годом в гостях, тоже говорил: не должна. А если что-нибудь такое, говорил, так долго они не повоюют…

— Правда, мать, правда…

— Только у нас вот недавно слух прошел… Люди забегали, начали все в магазине покупать… И я себе соли купила. — Она мягко посмеялась: вот какая, видите, дуреха. — А теперь пускай лежит себе: на заморозки кабанчика заколем, как находка будет.

— Вот-вот! Хорошо… И меня на свежатину позовешь, мать, верно? Ты, если колоть надумаешь, мне обязательно скажи. У меня ружье двуствольное есть, в рейхстаге взял… Я мигом с твоим кабанчиком справлюсь…

— Нет, правда, Захарович, у вас ружье есть?.. Немецкое? — отозвался из-за стола Савченко. — Как это вам взять его удалось? Расскажите!

— А так… В рейхстаге в подвале взял.

— Ну, так просто и взяли, — словно бы обиделся Савченко, — наверное, интересно было…

Семен Захарович смолк. Он не любил рассказывать про войну: о ней говорить можно было или долго и много, или не говорить совсем. О ней говорить хорошо с теми, кто сам сидел в окопах, лежал в госпиталях, ходил в атаку, — с теми, кто ощущал каждодневно на своих висках островатый холодок смерти. Этому желторотому Савченко война была, наверное, чем-то и необычным и занимательным — взрослая игра. А для него, для Семена Захаровича, война была войной — страшной штукой, замешенной на человеческой жизни и смерти. И еще он знал: если бы не надо было обязательно победить, война для него и его товарищей не имела бы никакого смысла. Война, думал он, — это люди, которые почему-то считались генералами, лейтенантами, рядовыми, а на самом деле были просто солдатами, он сам видел, как за два шага от него упал генерал — было это в первые месяцы войны, — упал, чтобы не встать никогда…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: