— Хорошо, хорошо, — живо отозвалась Нина. — Я еще перед экзаменами спать собиралась, да мама не позволила. Боится, что буду поздно приходить из села.

— И правильно поступает. На вечеринки, признайся, давно ходишь? И записки на уроках получаешь… Ну, разве не так?

Голос его — Степан сам понимал — был и хитроватым, и ласковым.

Нина ответила с притворным недовольством:

— Какие вы, учителя, ворчливые, придирчивые. А я прежде думала, что вы не такие люди, как все… Ну, спи, сочинитель, а я пошла.

Степан все улыбался.

Как только Нина вышла, он разделся и лег. Захотелось ему курить, вспомнил он предостережение сестры и опять усмехнулся, зажигая сигарету. Спичку он размягчил пальцами и отбросил подальше от себя: чтобы не заметил утром батька.

Он лежал и думал. Было тихо, только внизу временами вздыхала корова да над самым ухом звенел неуловимый комар. Кое-где через стреху просвечивало небо, и Степан долго смотрел на эту заплатку темноватого неба, пока совсем рядом не заиграла гармошка и не обрадовался приятный девичий голос тому, что «у растянутой трехрядки васильковые меха». Степан встрепенулся, что-то шевельнулось, защекотало внутри, и он почувствовал, как непонятная радость охватывает его.

Он уже не мог лежать спокойно, все ворочался. «Что это? — думал он. — И почему я так разволновался?» И вдруг понял: «Я дома! Чего тут долго гадать? Я дома!»

А гармонь все играла да играла, и все тот же девичий голос пел о влюбленных, которые никак не могут расстаться, о росной стежке в жите, о туманах над рекой…

Журавлиное небо i_015.png

И Степан вспомнил, как влюбился в восьмом классе в Катю Васильчикову, живую тоненькую девчушку со светлыми косами, и как смешно ревновал ее к своему школьному дружку Владику, рассудительному и не по годам степенному хлопцу. Владик даже о матери своей, если та говорила или делала что-нибудь не так, как ему хотелось, по-взрослому мудро говорил: «Что поделаешь — женщина». Владик рос без отца. Кроме Кати, ни с одной девочкой из своего класса он не дружил. И вот втроем они часто ходили за деревню на шлях, карабкались там на вербы и распевали песни. Степану такие прогулки приносили мало радости. Владик уже в те годы курил и, когда скручивал цигарку, доставая из кармана листок газетной бумаги, размером с игральную карту, и щепотку самосада, всегда предупреждал Катю: «Смотри, никому ни слова». И Катя всегда покорно отвечала: «Конечно, Владик», — и почему-то вздыхала. А Степан все время следил за нею, страдал, слово себе давал даже и не глядеть на нее. Но проходило время, и он принимался за записки. Катя делала вид, что ничего не понимает, рисовала на тех записках смешные мордашки и отсылала Степану.

Так и шло время. Вскоре они окончили десятилетку, Владик поступил в военное училище. Катя поехала к сестре в город, и больше Степан ее не видел.

«Как это было давно, — думал он теперь. — Да, а где же Владик, где Катя? Ах, как плохо: я даже не знаю, где они».

Он упрекал себя, и ему почему-то стало грустно. Прежнее настроение словно развеялось. Совсем иные, неприятные воспоминания заполнили его. Теперь он видел себя студентом, неловким и нерешительным, который вдобавок более всего на свете боялся выглядеть смешным. Студент Степан носил очки и чувствовал себя очень неловко. В компаниях он почти всегда молчал, видел, что положение его и незавидное, и смешное, сердился на себя, но ничего не мог изменить.

Два года после института он работал учителей в полесской деревне Ольховке. Он никогда не задумывался, нравится ли ему его профессия; готовился к урокам, читал колхозникам лекции, если просили, а вечера проводил в своей холостяцкой квартире — ему казалось, что так и надо. Он вел литературу. Уроки проходили гладко, ученики как будто уважали его, но он чувствовал: чтобы стать в деревне авторитетным человеком, ему чего-то не хватало. Но вот чего именно — Степан не знал.

Наступало лето, кончались экзамены, и как-то получилось так, что Степан оставался в Ольховке и утешал себя тем, что лучшего и не надо. Временами он вспоминал город, институт, друзей. Бывшие однокурсники давно обзавелись семьями, а он после института даже не влюбился. В такие минуты, когда он понимал это, было особенно горько.

И вот теперь далеко Ольховка, а сам он — дома.

Гармонь уже утихла, и в ночи Степан особенно отчетливо слышал, как в кустах за пуней конь скубет траву и как под его копытами хлюпает мокрая земля.

Повернувшись на другой бок и смежив глаза, старался представить себе что-нибудь белое, мягкое, как учила его в детстве мама, если он долго не мог уснуть. Но сна не было.

Так он лежал долго, пока на дворе не послышались шаги. Степан насторожился: кто бы это?

— Подожди еще немного, Нина! — упрашивал кто-то.

Голос был незнакомый, мальчишеский. Степан приподнялся и стал вслушиваться.

— Ты потише, а то брат услышит…

Зашептались торопливо, и ничего нельзя было разобрать.

— Мне пора, — сказала Нина.

Потом снова шепот, потом опять отчетливый голос сестры:

— А кто Василю сказал, что мы с тобой вчера гуляли на шляху?

— Я не говорил, он сам, наверное, догадался.

Молчание, одно молчание.

— Ты мне даже платочек дать не хочешь, — услышал Степан через минуту обиженный, невеселый голос.

— Не хочу, не хочу… А если кто увидит…

— Не увидит, я поношу немного и отдам…

«А наверное, хороший хлопчик, — подумал Степан. — Если бы я его увидел теперь, то и не узнал бы, чей. А Нина! Вот тебе и девятиклассница!»

И он снова стал вслушиваться. Нина говорила:

— Да перестань ты про платочек. Вышью узор — тогда и отдам. Пусти руку… Мне пора…

Они еще о чем-то шептались, а потом Степан услышал, как сестра взбежала на крыльцо и отворила дверь в сенцы. «Вот тебе и девятиклассница, — снова мысленно повторил он и с удивлением почувствовал, что ему стало почему-то радостно и хорошо. — Ну и дела! При чем здесь я? Возле крыльца я не стоял, в любви никому не признавался»…

Но где-то в глубине души жила уверенность, что он обманывает себя. Перед глазами опять, как с вечера, встала Катя: он полагал, что тогда, в школе, Кате было столько же лет, сколько теперь сестре. Да так ли давно это было? «Дурной ты пень, — сказал он себе, — ничего еще не потеряно, все у тебя впереди. А ты в каком-то миноре». Он весь напрягся, какой-то теплый комочек подкатился к сердцу, мягко тронул его. И грусти уже не было.

Где-то захлопал крыльями петух и чисто прокукарекал, ему отозвались еще с одного двора, и вскоре бодрое петушиное пение прокатилось по деревне.

Спать не хотелось.

СЕНО НА АСФАЛЬТЕ

(Перевод Эд. Корпачева)

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Часто я спрашиваю у себя: как мы встретились и почему? Помню, когда мы учились в школе, мне как-то не по-детски хотелось грусти, таинственной, редкостной судьбы. Пролетели годы — и я узнала грусть и поняла, что научиться грусти невозможно, как нельзя и научиться радости. Всему свое время. Еще я знаю теперь, что с бегом времени душа становится более тихой, ласковой, успокаивается, но не дремлет: она, как и прежде, ищет радости, только знает уже, чего ей хочется. Вот почему я думаю, что повзрослевший человек более романтик, чем в ранней юности. И когда я поняла это, я и повстречала тебя. Прежде мы не могли встретиться, потому что не поняли бы друг друга.

Помнишь нашу первую встречу?

В то утро я зашла к своим знакомым взять апельсины: где-то они достают, сказали, что могут достать и мне. А я подумала, что хорошо будет занести их Лельке, сестриной дочке: ты же знаешь, малышке не очень сладко живется. Сестра давно не в ладах с мужем, все не может простить ему какие-то мужские грехи — и они без конца ссорятся, а девочка бегает от матери к отцу, не зная, к кому прильнуть. Пять лет девочке, и она такая славная.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: