— Почему же? Я знаю, что без деревни нельзя, но и без города нельзя тоже. О чем я думаю, так это — чтобы и то, и другое в человечьей душе примирить…

— Видал его — примирить! — уже разозлился дядька Игнат. — Ничего себе мир, если такие, как ты, из деревни убегают, с той земли, где их батьки горб нажили.

— Я не убегал, но если на то пошло, то в деревне может каких-нибудь пятнадцать процентов населения жить, — в хлеба, и молока всем хватать должно…

— Это по-научному или как?

— Может, и по-научному. Но разве не верно?

— А вот плохо, — расшумелся дядька Игнат, — что некоторые думают, будто батоны на вербе растут… И все потому, что к земле уважения нет. Отработает на тракторе сопляк какой-то, который десять классов окончил и стаж зарабатывает, чтобы из деревни сбежать, — отработает он смену или меньше, на чуб флакон одеколона выльет — и к девкам. Ему хоть трава не расти…

— Тебе, Степанович, председателем бы в колхозе быть, — сказал человек в пижаме. Он бросил уже свой шланг, стоял, скрестив руки на груди, и слушал. — По справедливости, Степанович, говорю.

— А ты думаешь, не был? — словно удивился дядька Игнат. — Не председателем, так бригадиром был. Сразу после войны… И вспоминать не хочется, но все равно вспомнишь: такое было время. Такую войну на плечах вынесли, столько осталось сирот, матерей безутешных и вдов. Столько пахарей, столяров на той войне полегло… А ты остался, головы своей не сложил; уцелел и домой пришел. Тебе надо новую жизнь строить, вдовами тебе командовать надо… И вот приходит к тебе вдова и просит, чтобы привезти дров, лошаденку, и случалось, пол-литра из-под полы достает… Только я за ту пол-литру не обвиняю ее. Не взятку же она приносила, не совесть твою покупать. Знала она, как нелегко было дать ей лошаденку, и твоего сочувствия просила она. А чем она отблагодарить могла? Сама огород свой пахала, корову запрягала в плуг. Дрова из леса на саночках возила, в колхоз летом каждый день шла… Про то я тебе говорю, что на взятку неспособен простой человек. Правда, были и такие — и бригадиры, и председатели, и возле председателя всякие, которые на людском горе «падчериц» растили, ту вдовью водочку в глотку лили, потому что очень широкая пасть была, — так пусть же им отзовется и на этом свете, и на том, если верить в нее, во вдовью слезу!..

Дядька Игнат нервно дернул головой, достал из кармана кисет и закурил.

— Значит, так и не удалось тебе, Степанович, до председателя дорасти? — как бы сочувствуя, сказал человек в пижаме.

— Не удалось, — грустно усмехнулся дядька Игнат. — И все из-за этих вдов… Соседка у меня была, Аринкой звали. Маленькая, курносая, вечно в ватнике ходила. Муж не вернулся с войны, хата в оккупации сгорела. Жаль было мне ее. Замуж во второй раз не вышла, а детей от разных пройдисветов аж двоих завела. Поставила хату. Что там за хата, понятно: два окошка, а там, где еще должны быть окна, — мох между бревнами…

У нас фининспектор был — пьяница. Сундуком звали. По сундукам не раз лазил, налоги требовал. Ну, бывает, нет у человека денег, так ты подожди: поросенка, может, какого-нибудь продаст, расплатится. Так нет же… А люди у нас золотые, все понимают, все могут снести. В самые трудные годы они в наше доброе дело верили… Значит, и ты, фининспектор, должен к ним относиться по-человечески.

Но вот стал этот службист Аринку доводить. До того разошелся — корову забрал. Женщина в слезы — не шуточки. Услышал я, прибежал и — теперь не жалею и жалеть не буду — набил толстую морду этому гаду. Набил, набил! Ну, после этого он и постарался, чтобы мне жилось нелегко. Чуть не дело на меня завел, под политику подводил… А тут жена у меня болеть начала. Свояк, который еще до войны из деревни поехал, в город зовет… Одним словом, поехал я, слабость душевную показал… Слушай, Виктор, — обратился вдруг он, — хочешь завтра со мной на сенокос сходить?

— Это куда, дядька Игнат, в деревню?

— Зачем в деревню? На площади, на газонах, вон какая трава выросла — навести порядок надо… Видишь, у меня и в городе служба по душе.

— А вставать надо рано, дядька Игнат?

— Рано. Хочешь, разбужу?

— Нет, я сам встану. Не надо.

— Ну вот и хорошо. А косу вторую у моего напарника возьмем. Значит, договорились?

— Конечно, дядька Игнат! — сказал я.

— Ну вот и хорошо, — сказал он. — А теперь можешь идти. Иди, гуляй… Дело молодое. Иди.

И я пошел.

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Старик, сегодня у меня лирическое настроение: давай представим себе, что мы вместе, давай сядем рядом — погреемся у бездымного огня нашей дружбы. Пусть будет благословенная тишина — и мы одни. Да, а чего же еще недостает нам? Может, немножко, капельку грусти — ведь мы будем вспоминать…

Мы учились с тобой в одной школе. Давай забросим за плечи еще нетяжелую ношу лет и пойдем туда, к порогу своей первой науки. Мы будем идти и лесной дорогой, и полем, и тропкой вдоль берега реки, и ехать на подводе, но более всего идти пешком. Нет железной дороги, нет шоссе, и поезда нет, и автобуса — их мы не знали в ту пору.

Пойдем пешком.

Но, послушай, ты знаешь, той нашей школы теперь уже нет. Помнишь хату тетки Авгиньи — старую, без палисадника под окнами: окна прямо на улицу, и помнишь ли широкий, весь в мураве, двор и полураспахнутый дровяной сарай? Хату тетка как-то продала, сама переехала жить к замужней дочери в соседнюю деревню. Ну что ж! Та хата живет в нашей памяти: вот мы пришли к этой хате и сели на крыльце…

Так звони, звони — я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!

В ту осень, когда мы впервые сели за парту, еще шла война. Где-то далеко были наши отцы: чей воевал, слал домой письма, а чей молчал — и тогда все куда-то писали письма наши матери. И вот из той фронтовой дали, откуда-то вдруг приходит наконец ответ — узенький листик с печатными буквами, а в нем, зачеркнутые черной чертой, какие-то слова, а то, что оставалось, читалось везде одинаково, читалось так: пропал без вести.

Над таким листом плакала в ту осень моя мама.

Она часто плакала в тот год: и утром, когда отправляла меня в школу, повесив полотняную торбочку с книжками на мое плечо и сунув в руки новенькую трехрублевку на Красный Крест, и в другое утро, когда не пускала меня в школу и я сидел весь день на печи, потому что не было чего обуть на ноги.

Над таким же письмом плакала в ту осень и твоя мама.

Но твой отец не погиб, он вернулся: помнишь, ты стыдился сказать мне, что он был в плену. Ты не мог простить ему это, и, зачем таить, не мог простить и я.

Давай же теперь, дружище, поклонимся неизвестной могиле моего отца, и камень тот, брошенный на многострадальную дорогу отца твоего, давай поднимем тоже. Ни мой, ни твой отец не виноваты перед временем и перед войной…

Много чего не понимали мы с тобою в ту пору…

Что ж, звони, звони — я слышу тебя и сегодня, школьный звонок, сделанный из шершавой снарядной головки!

В хате тетки Авгиньи, в этой первой нашей с тобою школе, окончили мы четыре класса и прошли, как говорится, пятый коридор. Коридора на самом деле не было; была обычная кухня с широкой печью, со столом, с лавкою для чугунов и для ведра воды. Коридоры были потом, в других школах — семилетках и десятилетках, но уже не в нашей деревне.

Утром, едва начинало рассветать, осенью и зимою будили нас матери: в камельке горел огонь, и закипал на треножке чугунок с бульбой…

До сих пор я так подробно помню дороги, по которым ходили мы в школу.

Как назвать нам те годы? Нелегкие были они, бедственные, но они не повторятся: там, в забытой богом деревеньке, пробуждалось наше сознание. Помнишь, как зачитывались мы Тургеневым, Чернышевским, помнишь, какими героями были для нас Рахметов, Базаров? Не знаю, каким словом можно назвать это постоянное напряжение души, этот порыв к самоотверженности, к радости и даже к печали — и все это было, и я думаю теперь: как мы были счастливы, как много было у нас впереди, какая большая, увлекательная жизнь ждала нас впереди!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: