У меня к тебе, Андрей, мужская просьба. Когда тот Пилипкин хлопец был, побоялся я слова сказать, чтоб он меня, если что такое, лесником где-нибудь пристроил. Скажи теперь ему. Скажи, что я человек тихий, сам из лесу: в лесу, можно сказать, рос — и лес люблю. А то вот и вы пишете, что как только пилораму в лес поставили, дык много лесу не в то время и бестолку и насмарку идет… Он человек, я думаю, хоть молодой, но с душою и должен понять.
Новостей у нас особенных нет. Хлопец наш младший служит в армии, осталось ему служить еще один год. А больше новостей у нас никаких нет.
Отпишите нам, а мы, как от вас письмо получим, сразу отпишем.
Бывайте здоровы,
Игнат.
ПОРА СЕНОКОСА
Еще не ходили трамваи, троллейбусы, улица была пустынная и мокрая от дождя. Где-то за городом всходило солнце. Его еще не было в городе, но я знал: солнце всходило. Кое-чему, как и дядька Игнат, я научился в деревне. Было всего четыре часа утра.
Далеко-далеко, в той деревне, где жили когда-то мы с Игнатом, пастух выгонял на рассвете коров.
А мы шли с дядькой Игнатом по мокрому от дождя тротуару, и на плече я нес косу. Косу мы взяли у дядькиного напарника, достали из-под застрехи дощатой низенькой пуньки, крытой толем и ржавой горбатой жестью. Дядькин напарник спал тут же, в пуньке: нам не понадобилось заходить в дом.
Улица была пустынною и мокрою от дождя. Было тихо. По дороге на площадь мы увидели только сторожа у гастронома да какого-то чудака у автоматов с газированной водой. Чудак все тыкал да тыкал пальцем в кнопку автомата, стучал по нему кулаком, но вода не шла. Чудаку было лет девятнадцать: какой-нибудь усохший от любви студент. Салют тебе, брат, и самые душевные пожелания удачи! Не забудь передать привет и моей студенческой молодости.
Мы пришли на площадь.
Далеко-далеко, в той деревне, где жили когда-то мы с Игнатом, кто-то снимал с плеча косу. Всходило солнце. Стояла высокая, поседевшая от туманов и густой росы трава. Звенела под оселком коса…
— Подожди, — сказал дядька Игнат, остановившись возле широкого газона, обсаженного ровным кустарником. — Давай пока перекурим. — И осторожно положил косу на сизую, набрякшую холодом елочку. — Начинать буду первый я…
Он говорил тихо. К чему утром громкий разговор? Я помалкивал.
— Погляди, как там у тебя на косовище выступ, чтоб не очень высоко был.
— Нет, в самый раз… Только это у нас зовется лучком. Лучок…
— Как заведено, так и зовется. Лучок… А как у вас называется распорка с сеткой, которую к косе прилаживают, когда косят гречку? Вот это и зовется лучок!
— Как у нас называется? Погодите, дядька Игнат… Нет, что-то не припоминаю.
— Вспомнишь — тогда и скажешь мне.
Он даже не улыбнулся. Всерьез он говорил или издевался надо мною? Но я не обижался на него, мне даже почему-то было приятно, что он так проучил меня.
— Дайте мне оселок, — сказал я, — погляжу, может, в моей косе щербинка завелась. А, дядька Игнат?
— Подожди, сначала я сам. Но давай лучше закурим. Махры моей закури!
— Давайте.
И вот мы стояли, курили крепкую, ядовитую махорку, от которой, казалось, не вздохнуть. Ну и махорка была у дядьки!
Тишина, раннее утро, сонный город, а мы собираемся в этом городе косить.
— Как держать косу — не забыл? — спросил дядька Игнат. — Эх, браток! И зачем тебе наука? Не жалеешь молодости. Пошел бы я на твоем месте в грузчики, в плотогоны, в кузнецы. Силу бы в плечах почувствовал. Аппетит бы имел волчий. Сила была бы, как у жеребца… Ты не смейся. Ты молодой еще, ничего не понимаешь… Бывало, косишь: вот как сегодня, — не так, конечно, я только для примера говорю. Косишь, а потом кто-то кричит: «Перекур!» В речке косу обмоешь да в тенек под куст. А тут девки прокосы разбрасывать пришли… Знаешь наших девок? Загорелые, розовощекие, ситцевая кофта да юбка, но девки что надо. Засмеется дык засмеется, это не то, что хи-хи да ха-ха!.. Лежишь под кустом, а они поддразнивают тебя. Не сдержишься и к ним: ну, думаешь, покажу! Бежишь, схватить хоть которую хочешь, а они — удирают… Догонишь, конечно. Но и тумаков надает… Ничего, переживем. И вот как глянешь потом ей в глаза… Только зачем это я, кавалер гороховый, тебе рассказываю, знаешь сам. Но, браток, послушай, покачай головою и — молчи. Будто ничего тебе не говорил… Только, браток, молодость, она, браток, молодость… Эх, и покосим же мы с тобою!
Он даже весь посветлел, небрежно бросил окурок, наклонился, поднял косу, прижал косовище к боку, взялся рукой за полотно косы и полоснул по нему оселком:
— Джгинь-джгинь-шах! Джгинь-джгинь-шах!
Веселая, милая сердцу, знакомая с детства музыка!
Он подошел к плотному ряду кустарника, осторожно прокосил плешину, повернулся, поднял под мокрой травой косу, наклонился и — пошел, пошел…
— Наседай на пятки, Виктор, наседай!
И тогда, волнуясь, опасаясь отстать от дядьки Игната, взмахнул косою и я…
КЛОК ПОДСОХШЕГО СЕНА
Днем уже, направляясь на футбол, я выскочил из троллейбуса на площади. Припекало солнце. Трава в прокосах увяла. По прокосам живо бегали черные, с отливом, скворцы. Пахло сеном. Большой и шумный лежал вокруг город. На площади по-луговому, по-летнему пахло сеном.
Я повернулся и потихоньку пошел тротуаром, и вот здесь, на тротуаре, вдруг тоже увидел сено — неизвестно кем растрясенный клок подсохшего сена. По-луговому, по-летнему пахло сеном.
«Сено на асфальте, — подумал я, — сено на асфальте…»
Словно очень долго я искал какое-то определение и вдруг его нашел.
«Сено на асфальте, — в радости думал я. — Вёска в городе…»
МАТЕЕВЫ ДРОВА
(Перевод Эд. Корпачева)
Заметелило сразу после рождества. В один день как не бывало привычной серости окрест, после затишья взвихрился ветер и погнал по улице игривые снежные шлеи да колеса. У изгородей в одно мгновение нарастали седловатые высокие сугробы.
Матей теперь уже жалел, что не привез из лесу наготовленных дров. Уже было собрался, и коня бригадир обещал, да сбила с панталыку женка: дрова, видишь, подождать могут, сначала хлев утеплить надо — корова вот-вот отелится.
Ладно, сделал кое-что для хлева, а там и праздник: дрова так и остались в лесу. Жди теперь, пока эта белая муть кончится, потому что заметелило не на день.
Старику тревожно. Выйдет во двор, чтоб сунуть корове сенца, да снова в хату — и глядит, глядит, как пляшет метель. Ветер то ходит пружинисто, широкими валами, будто стремясь повалить что-то, а то свистит так резко и дико. И гремит где-то по штакетнику оторванная доска.
А на печи ойкает старуха, совсем занемогла:
— А божачка, что же это такое: съесть ничего нельзя. Вот горе — как огнем жжет…
Матей не слушает, упорно тянет окурок да помалкивает.
Стара́я слезла с печи и, кряхтя, протопала к шкафчику. Дзынкнула посуда, оказалась в ее руках глиняная кружка с содой, оплетенная берестяными лентами, — и вот уже стара́я морщится: не очень приятный порошок.
— Закрутило, замело, — бормочет о своем Матей, — в лес теперь ни стежки, ни следа…
— Вот уже заскулил, — сердито сказала жена. — Дрова ему жить не дают!
— А что же, — тихо защищается Матей, — вон сколько здоровья положил, пока с Савкиным хлопчиком накололи. Хорошую сухостоину найти нелегко: аж под Пугачеву гриву забрели.
— Сухостоина ему нужна, если дрова под боком. Людям березняк режут — не смотрят. Хмыль вон возами тащит, своего он нигде не упустит.
— И чего ты прицепилась ко мне! — начинает злиться Матей и мелким шажком кружит по хате.
Не отходя от шкафчика, старая наблюдает за ним. Костлявый и малорослый, Матей наверняка может показаться смешным в этот миг. Кортовый пиджачок смятым выглядит на его плечах, на затылке торчит щепотка светлых волос, словно цыплячий пух; ведь лысина у него давно перелезла через макушку. Сам он знает, каким выглядит.