— А, боже мой, наверно, и правда! — то ли испугалась, то ли удивилась мамка.

Дед Трофим присел у порога на корточки и развязывал кошелку.

7

От высыпанной на рушник бульбы высоко, под самый потолок поднимался пар. Здесь же, на рушнике, желтым податливым холмиком лежало толченое конопляное семя, чтобы макать бульбу. В сизую алюминиевую некрасивую миску была налита простокваша. В такой же миске были и огурцы. Дед Михалка чистил луковицу. На каминке скворчали на сковороде несколько пригоревших корявых шкварок.

Зашевелилась на печи бабка, зевнула. Потом около трубы зашуршала лучина: бабка, наверное, вставала.

— Кулина! Слезай, вечерать будем, — позвал дед Михалка. Перестал чистить луковицу и прислушался.

— А вечерайте, вечерайте… Ты же знаешь, как я вечераю. Вечерайте себе. — И снова затихло на печи.

— Сватья Кулина, чего же ты? Или тебе так плохо? — подал голос дед Трофим.

— А-а, это ты, сват Трофим? А я лежу, сплю — не сплю. В голове гудит, будто звон звенит. И голос будто знакомый, а не узнаю. Старость не радость… Как же там сватья?

— Хворает. Вот как и ты. С животом у нее. Может, язва какая. Содой только и спасается. А ее нигде нельзя достать.

— Разве что язва. А то ж она моложе меня.

— Слезай, слезай, сватья. Дай на тебя хоть поглядеть.

— Далеко с печки не слезу. Посижу тут. А вы без меня вечерайте. Ничего в рот не идет.

Бабка слезла с печи и села при ней, поставив ноги на доску-подставку. Темный платок был низко надвинут на лоб, и под платком резко выделялось сухое, с тяжелым надбровьем лицо с крючковатым, тонким носом и застывшими, как бы припухшими губами.

— Вот моя дорога: от печки до порога.

— А ничего, — сказал дед Трофим. — Переживем зиму, летом будет легче. Погреем кости, ого!

Журавлиное небо i_020.png

— Тата, — сказала деду Иванкина мамка, — проси, чтоб садились за стол.

— Бабуля, — подошел к бабке Иванка, — погляди, что меня на ногах. Мне дед Трофим чунь сплел. И две оборки. Одну для запаса. Онучи вот немного корявые. Мамка сказала, завтра вымоет…

— Ну и хорошо, ну и нехай, — быстро ответила бабка, и обидно стало Иванке от невнимания ее.

«Недобрая моя бабуля, — подумал он. — Спала на пенсе, спала, даже не слышала, как дед Трофим пришел. А может, нарочно не отзывалась. А теперь и вечерать не хочет — упрашивай ее. Не хочет, не хочет, а ночью встанет и начнет искать себе чего-нибудь поесть. Будто ей не дают. Дед ругался на нее за это… Ничего не буду ей показывать никогда. Лучше пойду к деду Михалке».

— Дед, — сказал Иванка, — погляди, какие у меня длинные оборки. Я вот так закрутил и еще вот так. Завтра мне мамка онучи помоет… А ты мне одну свою суконку дашь? У тебя большие, как раз из одной будет две.

— Ну что с тобой поделаешь? Придется дать…

«Боже, зачем я отдал ему наган? — подумал он вдруг. — Что это со мной? Что со мной делается? Душа у меня стала мягкая, как воск. Не доведет это до добра».

— Иванка, — сказал дед, — зови деда Трофима садиться за стол… Сват, садись, а то все остынет.

Встав перед столом, они молились: дед Михалка задумчиво и покорно, слабо нашептывая что-то, дед Трофим скороговоркой, неестественно задрав голову и бессмысленно, испуганно помаргивая редкими ресницами.

Потом сели за стол.

— Сколько же это ей было… покойнице Маланье? — спросил дед Трофим.

— Было ей немного, лет пятьдесят пять, наверно… Кулина, сколько Маланье было лет?

— Вот не подумал бы… Ого… А высматривала на все шестьдесят.

— Житье холерное было, — сказала бабка. — Да еще табак этот курила, как мужик, — пересохло у нее нутро… А родилась же она, когда мне было уже десять или двенадцать годков. Я уже за тобой, Михалка, замужем была, когда несчастье то навалилось на нас, когда мама и тата грибами отравились. Перед японской войной это было…

— Ну, так оно и будет, лет ей пятьдесят пять, — сказал дед Михалка.

— Не повезло покойнице на этом свете, — встрепенулся дед Трофим, и закивал головой, и сам весь выпрямился за столом, твердо опершись руками о лавку.

В который уж раз за нынешний вечер удивляло Иванку несоответствие того, что говорил дед, всему тому, что проступало в его голосе и в чертах его лица. И точно сам радовался этому несоответствию дед, как бы любовался своим голосом, который все время оставался бойким и живым.

— А ничего от нее не видели, кроме добра, — нехай легко ей будет на том свете, — поспешно и бесстрастно заговорил дед Михалка, а Иванка догадался, что эта бесстрастность нарочита: дед как бы хотел притупить ту бойкую живость, которая неустанно проступала в голосе деда Трофима. — Сорок годков с нами прожила, слова плохого никто от нее не слышал. А сказать плохое про нее было грех. Нога хворая — с детства это у нее, потому и в девках осталась, — а она за все берется наравне со здоровыми.

— Померла неожиданно, — сказала Иванкина мамка. — Запарили мы перед тем белье, она все носила воду. Никто тогда ничего не заподозрил, да и у нее не было предчувствия. Спать, правда, в тот вечер легла раньше. Ночью мама слышала: вставала несколько раз воду пить. «Чего ты, Маланья? Болит что-нибудь?» — «Душно мне в хате. Ты спи». Под утро спохватились мы, а поздно…

— Давайте вечерать, — сказал дед Михалка. — Попробуй, сват, кислушки. Не умею я гнать ее… Это потому только, что надо… Садись ты, Праскута, а то и до ночи не управишься…

— Покойница Маланья порядок за столом любила, ой, любила, — заметила бабка. — До обеда или до вечера ничего, бывало, в рот не возьмет. Иванку приучала, чтоб не крутился без поры возле стола. Михалку уважала, ценила в доме хозяина.

— Выпей, выпей, сват. Пробу сними.

Дед Трофим поднес ко рту стакан, выпил глоток, пожевал губами, глядя в потолок.

— Хорошая кислушка, ого! Куда лучше моей, которую в последний раз выгнал.

— Ну, тогда выпивай, сват, выпивай… А ты чего глядишь на нее, Праскута?

Чокнулись все вместе, на какое-то мгновение отвели друг от друга глаза.

— Ну, то царствие небесное покойнице, — сказал дед Трофим и решительно, на загляденье, выпил все до дна, перекрестился и вытер ладонью усы. — Ох, злая, холера! Ого!

— Бери, сват, шкварку. Или макай огурец в жир… А и правда, кислушка крепкая… Если бы вся такая была, как в этом графине. Первачок сюда слил.

— Не идет ли это кто к нам? Во, послушайте, — сказала Иванкина мамка и повернула голову к двери.

В сенцах и вправду бренчала клямка, потом кто-то ногами встопывал, казалось, даже разговаривал, но слов нельзя было разобрать, как и нельзя было догадаться, говорил ли один человек или их несколько пришло.

— Наверняка Лексей Гурмак, — первой догадалась Иванкина мамка. — Помяните мое слово: он. Дурень, дурень, а чует, где сели за стол.

— Дурень не дурень — все равно человек. Есть каждому хочется, — почему-то поддержал дочкины слова дед Михалка.

Лексей Гурмак (дочка не ошиблась — это был он) зашел в хату и долго топтался у порога, придирчиво и пристально, с расчетом на одобрение хозяев, оглядывал свои латаные-перелатаные бурки — не осталось ли на них снега. Все это время дед Михалка смотрел на него, и с лица деда не сходило выражение страдальчески-тихой думы, озабоченности и обидчивой замкнутости в себе.

— Иду я с того конца в этот и думаю: куда зайти? Ты думаешь, я к плохому человеку зайду? Скажи, правду я говорю? — неизвестно к кому обращаясь, загундосил Лексей Гурмак, вскидывая руками и одичало поводя горячими глазами.

На каминке широко и светло взметнулся огонь, зашумел, затрещал и выстрелил угольком на пол.

— Ой, люди добрые, — спохватился сразу Гурмак, — хата сгорит, а они ничего не видят, — и бросился грабать по полу руками. Шапка съехала ему на глаза, он взмахом головы пытался сбить ее на затылок, но это не помогало, и он хватался за шапку руками, снова грабал по полу, но теперь ему уже мешала пола свитки. — Ой, люди добрые, хата сгорит, скорей надо тушить, скорей тушить! — И он изловчился, схватил уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, ошалело глядел на всех за столом. — Скажи, хорошо, что я подскочил, хорошо, что я нашел? Если бы не я, сгорели бы вы: сидите тут, ничего не видите… Ты думаешь, я дурной? Мне твоего розума не надо, я своим розумом живу, — и он, довольный, с достоинством поднялся с пола и бросил уголек на загнеток.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: