А невестка тем временем была в хате, молола ячмень на самодельных дубовых жерновах. Ей хотелось забыться в работе, и она, не разгибаясь, вращала тяжелый скрежещущий круг, пока не заметила, что делает это слишком быстро, — с лотка текла не мука, а вместе с отрубями выстреливали, широко ложились на разостланный на полу платок серые бубочки. Тогда она успокоилась, принялась меньше засыпать ячменя в ступку и крутить жернова размеренней.
Со двора она пошла потому, что знала: сын прячется где-то поблизости, но теперь, когда она звала его, не выйдет — немного погодя выйдет. Она лишь опасалась, как бы он, измученный обидою и плачем, не утих где-нибудь, не заснул, и подумала, что скоро надо выйти снова и позвать его. Беспокоило ее и то, что во дворе не было старухи. «Да и старуха как маленькая!» — неожиданно разозлившись, подумала она и ступила в хату.
Монотонно скрежетали жернова, и под этот жесткий шорох приходили к ней невеселые мысли — о муже, убитом муже, с которым жила всего три года, о сыне, который не помнит отца: забрали отца на кадровую службу перед самой войной, и кто же знал тогда, что сюда придут немцы, что столько мужчин сложат головы в этой напасти. Когда в финскую войну убило Крутикового Тимоха, горевала вся деревня, а теперь в каждой хате свое горе. А может, к лучшему, что сын не помнит отца: так будет легче ему, — но сколько же ей надо выдержки, сколько жестокости к себе и к людям, чтобы утвердить себя в жизни, не дать в обиду себя и сына. Было бы легче, если б свекор был иным — не таким добрым к людям. А так — мужчина в доме, но не хозяин. Когда распускали колхоз, брали люди себе и коров, и коней, и кто пронырливей был — тащил и вел во двор лучшее. Свекор только и успел взять Оборванчика. Какой это конь — Оборванчик, прозванный так потому, что вырвали у него однажды волки сбоку… А вот сосед, гундосый Митька, — тот постарался! Когда отступали наши, приплелся домой; отсиживался, пока не поставили старостой, а как только погнали немцев — подался в партизаны. И теперь говорит, что старостой был по заданию, и проверяй, если хочешь… Скорей бы кончилась война, тогда бы все виднее стало…
Она перестала вращать жернова, вышла снова окликнуть мальчика. Но сын, как и в первый раз, не отзывался. «Погоди же, — подумала она, — припомню тебе, когда прибежишь домой». Вспомнила о старухе и тихо, несмело позвала:
— Мама! Ты здесь? Мама!..
И, прислушавшись, позвала еще раз.
Скрипнули ворота и, сутулясь, вышла из хлева старуха, молча и недобро глядя на невестку, протопала к сенцам. У крыльца остановилась, поправила на голове платок и пробубнила что-то о яйцах.
«Что с ней? — подумала невестка. — И ей, видать, муторно, и сыну плохо. А мне разве лучше?»
Она вышла за ворота и стала пристально смотреть вдаль, выискивая взглядом мальчика. Но нигде его не было.
Мальчик затаился в ольшанике, окружавшем небольшой овражек в конце улицы; он слышал, как звала его мать, но не выходил: с каким-то мстительным наслаждением отсиживался в кустах. Он уже не плакал, и за это время, как покинул двор, сколько раз принимался думать о своем побеге из деревни, надолго, навсегда, — вот раздобыть бы только хлеба и стащить суконную свитку, а там айда в местечко, и пускай тогда ищут, пускай поплачут и бабка и мамка.
Правда, жалко деда, жалко, что не привелось подраться с «полицаем», Митькиным Василем. В последний раз одолел его все-таки, даже рассек этому гаденышу губу, но потом, когда примчалась мать «полицая» и стала кричать и ругаться, расплакался, а «полицай», наверное, радовался, поддакивал матери и не уходил с улицы. Ну, ладно, поплачет еще. Сегодня вот он переночует в кустах, а завтра подстережет «полицая» и отомстит за все.
Он почувствовал себя сильным и одиноким, и это было приятно ему. Вспомнил, что сегодня утром дед не взял его в лес, и ему теперь совсем не жалко было покидать дом. Он подумал, что надо готовиться к ночлегу — принялся ломать ветви ольшаника и строить шалаш.
Здесь, в шалаше, он и заснул — не слышал уже, как нашла его мама и перенесла в хату.
Проснулся лишь тогда, когда укладывали на чистой половине хаты в кровать и накрывали рядном. Проснулся и не сразу догадался, что же это с ним. Еще не видел он ни бабки, ни мамки, чувствовал лишь, что они здесь, и испугался, и потому неожиданно для себя закричал: «Дед! Дед!» — и заплакал. И сразу же тишина в хате подсказала ему, что деда нет, что никто не заступится за него.
— Сынок, сынок, ну что ты? Не бойся, — испуганно говорила над ним мама, и укрывала его, и трогала рукой его лоб. Была нестрашною, большою и доброю эта рука, и он закрыл глаза и, затихнув, так лежал, успокоившийся и бездумный.
Ему стало несказанно легко, и он не замечал, как смотрела на него мама, только удивился, когда почувствовал, как затряслось ее тело, как припала она к нему, и тогда что-то страшно и сильно заколотилось у нее в груди, судорожно забилось в горле.
— А сыночек ты мой, а сиротка ты моя, — жаловалась мама, — никто тебя не пожалеет, никто тебя не защитит. А не виноват же ты, что татка сложил голову, что никто не знает, где его могилка… И этот Митькин гаденыш бьет тебя — чего же ты, сыночек, поддался ему?
Она забыла уже, что недавно думала о жестокости к себе и к людям, чувствовала, что это нехорошо — такие слова говорить сыну и плакать, но не могла сдержаться и захлебывалась слезами. И не видела, как подошла к приоткрытой двери, уводившей в чистую половину хаты, старуха, тихо стояла там, горбясь, — лишь встрепенулась, когда услышала ее тихий, тревожный голос:
— Марусь, а Марусь?! Ходи-ка сюды…
Она отстранилась от мальчика, встала, поспешно утирая слезы, и пошла к дверям, не понимая, чего же хочет от нее старуха, но уже заранее равнодушная ко всему. И снова в который раз поразило ее лицо свекрови — страдальчески незрячие, словно бы застойные глаза. Не успела она о чем-нибудь подумать, как старуха, казалось, пошатнулась перед ней, сцепила перед лицом руки, и лишь тогда она поняла: старуха плачет теми же слезами, какими плачет и она.
— Марусечка моя милая, — не говорила, а шептала, словно допытываясь у кого-то, старуха, — что ж нам теперь без нашего Андрейки? За какие ж грехи осиротил нас бог?
— Не надо, мама, не надо… Испугаем хлопчика.
Они стояли, как никогда близкие, поддерживали одна другую за плечи и тихо плакали — родные и еще породненные горем, слезами.
А мальчик, почувствовав что-то недоброе, когда отошла от него мама, соскочил с кровати и теперь стоял в дверях и растерянно, испуганно глядел на обеих. Сколько раз он плакал сам и чаще всего от обиды на старших, но ведь это было и не так уж страшно: потом те же старшие уговаривали его и все прощали ему. А сейчас, когда перед ним плакали бабка и мамка, ему показалось, что нарушилось, покачнулось, как вода, что-то понятное, привычное, и ему почему-то подумалось, что он один виноват во всем, и впервые, наверное, не столько понял, сколько почувствовал он, какая зыбкая межа отделяет его от взрослых и что, осознав это, надо брать на свои плечи недетскую тяжесть.
И тогда он бросился к бабке и мамке, уговаривая их, упрашивая:
— Не плачьте!.. Я больше не буду брать хлеба… Не плачьте!.. Я не боюсь Митькиного «полицая»… Мама, это я так тогда плакал, а ты не плачь, не плачь…
Шел четвертый год войны.