В этой машине мой друг Андреас долгое время был важной деталью.
Окажись он сегодня вечером здесь, ты бы подумал, что из него, как и из меня, можно варить мыло, внешне он, как и я сегодня, годился бы только для живодёрни. Но тогда его тело было совершенной скрипкой Бога, который вместо смычка играет на своём инструменте тростью. И я сознательно говорю о теле. Я знаю, что есть люди, которые считают, будто нельзя разделить тело и душу, но это потому, что они не видели того, что видели мы с Андреасом. Он и я, мы знаем, что можно танцевать без души и спрятав голову под мышку, и тем не менее заставлять мир верить, что мёртвое — это живое.
Дни наши сочтены, времени осталось слишком мало, чтобы о чём-то умалчивать. Когда Андреас танцевал, зрители в тёмном зале видели, как сбываются их мечты. Не знаю, как такое происходит. Возможно, дело было в его технике. В его пируэтах, его собранности, его технике центрирования, его неистовом, но вместе с тем застывшем на месте вращении. Или же в его чуть более раннем толчке при прыжках, в кульминации прямо перед первым тактом, и в том, как он зависал в воздухе, а в то мгновение, когда все ждали, что сейчас он, опустившись на землю к нам, остальным, снова окажется на сцене, он вытягивался и продолжал парение, и в этот миг мы, стоящие за кулисами, и две тысячи человек в зале сидели, затаив дыхание, не понимая, ангел жизни или ангел смерти дышит всем нам в затылок.
Вот так танцевал Андреас, при всей своей невероятной технике так легко, словно он вышел на прогулку. И всё-таки главное было не в этом, его техника — лишь малая часть всей этой истории. Главным же в ней для всех тех, кто будет помнить Андреаса, была его способность становиться одним целым с теми балетами, в которых он танцевал, и то, каким он был среди нас, — улыбающийся, трудолюбивый, близкий и одновременно какой-то давным-давно позабытый пережиток из театра прошлого века. И то, что он в большей степени, чем какой-либо другой танцовщик до него, был вылеплен из того же гипса, из которого создан балет.
У балетов великого Маэстро самые разные сюжеты. В одних рассказывается о том, что есть справедливость в существовании различий между богатыми и бедными, в других о том, как хороша жизнь на лоне природы, но все они в первую очередь посвящены любви, утверждению, что любовь присутствует повсюду и что она несёт в себе сверхъестественную красоту и сверхъестественную печаль, но речь всегда идёт о чём-то «сверх» и никогда не заходит о чём-нибудь низком, во всяком случае никогда, ни в одном балете — о том, что находится ниже пояса.
Конечно же, все эти сюжеты придавали особенную окраску нашему коллективному безумию, конечно же, все мы и вне театра, например по пути домой, ходили вывернув носки наружу и с важным видом, не смывая грим с лица, чтобы все видели, что к нам крепко пристала любовь, что в каждом из нас есть что-то от принца, принцессы, селянки или дьявола, что в нас уж, во всяком случае, можно найти что-то благородное.
Но с Андреасом всё было иначе, ему не нужен был грим. Он не играл принца, он был принцем. Кроме сцены я видел его, разумеется, чаще всего в зале у станка, он всегда выполнял упражнения с той одержимостью, которая происходит от сознания, что ты делаешь единственно правильное на свете дело, ведь зародившееся у некоторых из нас подозрение в том, что театр — это уводящий в сторону тупиковый путь, Андреасу и в голову не приходило, он был убеждён, что с каждой ступенькой приближается к глубинному смыслу жизни. Но когда он не упражнялся в зале, думаю, всё в его жизни было посвящено женщинам, да, именно так — главным для него были женщины. Речь шла не о какой-нибудь отдельной женщине, скорее, напротив, речь шла о женщине как идее. Из всех чёрт Андреаса я лучше всего помню его галантность. Когда я вызываю в памяти его облик, я вижу, как он придерживает перед балеринами двери, носит их сумки и помогает им во всевозможных практических делах, но в первую очередь я вижу, как он танцует с ними, не как танцовщик, выступающий в роли романтического героя, но как сам романтический герой, блестяще танцующий и совершенно живой пережиток прошлого столетия.
Не знаю, возможно ли понять это, если не видел собственными глазами? Позволь мне лишь сказать, что когда он страдал на сцене, то боль его ощущал весь зал, и люди плакали. А когда он приближался к нарисованному на картоне лесному озеру, я сам был готов поклясться, что слышу пение соловьёв. И случалось, что в тот миг, когда он поднимал нож, чтобы совершить неправдоподобное театральное самоубийство, какая-нибудь зрительница, выбежав на сцену, хватала его за руку, и все присутствующие в зале, даже я, знающий всё про картонный нож и другие театральные фокусы, даже я иногда поддавался и ждал, что сейчас увижу, как погибает человек. Я бы сказал так: романтизм Андреаса был бы совершенен, если бы не запоздал на сто лет. Я думал тогда, что Андреас никогда не сможет жить такой же жизнью как все, для него никогда не будет существовать женщины, или семьи, или старости, он может жить только на сцене, и там ему и следует жить вечно. Ведь нет ничего невероятного в том, что если он каждый вечер отменяет закон всемирного тяготения, он сможет танцевать всегда. А если это у него не получится, полагал я, то он должен хотя бы умереть на сцене, на пике своей карьеры.
Я конечно же ошибался, Руми, и хорошо, что это так. Если ты заснул и тебе привиделось вечное продолжение чего-то земного, то, мне кажется, лучше, чтобы тебя разбудили и всё объяснили.
Я был с ним в тот день, когда он впервые увидел ту девушку, и поэтому я знаю, что произошло, настолько, насколько можно понимать происходящее на твоих глазах, не принимая лично в этом участия.
Где-то в Копенгагене, в одной квартире на последнем этаже высокого здания устроили вечеринку, и вот она закончилась. Кажется, повсюду спали люди, не спали только мы двое, Андреас и я. Не знаю, почему он на этот раз так задержался, обычно он уходил одним из первых, но в ту ночь — или скорее это было уже раннее утро — он всё ещё был с нами. Может быть, он на что-то надеялся, может быть, его охватила тоска и ему вдруг показалось, что стоит остаться и немного подождать — и мир примет его к себе и освободит хотя бы от какой-то части его внутреннего гипса.
Я не отношусь к тем, кто ждёт от жизни чего-то особенного, так что я разбудил нашего скрипача. Это был хромой мальчишка с грубыми руками, деревенщина, игравший на сельских танцах, пока кто-то не обратил на него внимания, не заметил, как с первых же звуков его скрипки в воздухе словно повисает совершенная серебряная нить. Мы с Андреасом были очень молоды, но он, вероятно, был ещё моложе нас, так что и он, Руми, был в своём роде вундеркиндом. Но всё равно — пастушком, ходившим за овцами и коровами, это по нему было видно, и тем не менее мы повсюду брали его с собой. Даже сейчас я слышу звук своих шагов и неровное шарканье его башмаков за своей спиной. Мы в театре не особенно жаловали уродцев, нам совсем не хотелось напоминаний о том, что достойно жалости, для нас инвалиды, да ещё и инвалиды из провинции, были нарушением великой и священной деликатности театра. Но тем не менее мы таскали этого мальчишку повсюду, куда бы ни ходили, и всё из-за его музыки. Потому что стоило услышать его один раз, и ты понимал, что половина души этого мальчика пребывает с богами музыки, а вторая половина общается с композиторами нынешними, и вдохновение наш хромой черпает с обеих сторон. К тому же он был счастливым человеком. Откуда я это знаю? На это я не могу ответить. Не припомню, чтобы я с ним разговаривал. Я даже не помню, видел ли когда-нибудь, чтобы он улыбался. Но всё равно я знаю, что он был счастлив. Он, калека, человек, который, с нашей точки зрения, и для трагедии не годился, а лишь для самого жалкого прозябания, он, и когда играл и когда плёлся за нами, приволакивая свою ногу, весь светился каким-то несообразным жизнелюбием. И мне кажется, что мы носились с ним, подобно тому как носятся с вопросом, на который нет ответа, но который не оставляет тебя в покое.