О светлый дом, блаженный дом,
где был Христос утешен!
И гость возлюбленный его
был счастлив и безгрешен.

Конфетка отбрасывает подушку, помаргивает в золотистом свете. Евангелистка! Женщина-евангелистка! Здесь, в Сохо, на Силвер-стрит! Глупее она всех прочих или, напротив, умнее? Петь об утешенном безгрешной любовью Христе прямо перед публичным домом — это же сарказм в чистом виде, верно? Потому что наивности такой на свете просто-напросто не существует.

Нетвердо ступая (вчера она перебрала вина), Конфетка подбирается к окну и заглядывает вниз, в проулок, благо окно ее, расположенное в верхнем этаже, обзор дает превосходный. Мучительницей Конфетки оказывается дородная, накрытая черной шляпкой матрона, рядом с которой переминается с ноги на ногу жалостного вида девочка с набитой брошюрами корзинкой в руках: два темных пятна на залитых ярким светом камнях мостовой.

Взгляни в Небес святой покров,
покинь же праздности приют,
трудись и будешь ты здоров,
ведь счастье нам дает лишь труд!

Конфетку пробирает дрожь. Уже весна, однако настоящего тепла еще нет. На самом-то деле, сколь ни ярок солнечный свет, воздух остается по-зимнему колким. Конфетка же уснула вчера, не раздевшись, и теперь покрывший ее за ночь пот остывает, она ощущает себя только что вылезшей из ванны и завернувшейся в неприятно влажное полотенце. Конфетка обнимает себя руками, с силой растирает ладонями тонкие предплечья.

Миссионерка, уловив движение над своей головой, поднимает взгляд кверху, и Конфетка отпрядывает от окна. Она с готовностью предъявляет клиентам каждую частность своего голого тела, но пожирать ее взглядом прохожим, да еще и в нерабочее время, не позволяет. Хочешь посмотреть — плати.

Провозвестница добрых дел, почуяв, что у нее появились слушатели, запевает еще громче, с такой силой, что, кажется, того и гляди сорвет голос, и к верхнему этажу дома миссис Кастауэй возносится новое песнопение.

Долго я спал в беспробудном грехе,
так и проспал бы до судного дня!
Боже! Прости прегрешенья мои!
Пусть Твоя милость падет на меня!

«Падет на меня»? Конфетка мгновенно прикидывает, не надеть ли перчатку, не выудить ли из ночного горшка какашку, да не запустить ли ею в голову завывающей на улице дуре — вот тебе милость Божия! Но ведь она, скорее всего, промахнется и только перчатку зря погубит. А если и попадет, ниоткуда не следует, что пение прекратится; среди этих крестоносиц попадаются жуть какие неотвязчивые — куда до них учуявшим течную сучку псам. Нет, лучше заняться каким-нибудь делом.

Она возвращается, так и не сняв платья, в постель, окутывает, точно шалью, простыней костлявые плечи. И зевает, совсем как кошка. Пока длится зевок, пение евангелистки стихает, теряясь в гуле, которым кровь наполняет уши Конфетки. Ах, если бы зевок мог растянуться на целые полчаса — глядишь, женщина, стоящая под окном, охрипла бы и ушла восвояси.

Рядом с кроватью Конфетки возвышается стопка книг и журналов. Венчает ее выпущенный отдельным изданием роман Троллопа «Он знал, что был прав», однако дочитывать его Конфетке не хочется: она уже поняла, к чему в нем идет дело. Поначалу все было неплохо, однако теперь в романе появилась чересчур развитая женщина, к которой автор питает явственную неприязнь, так что, скорее всего, он унизит ее под конец романа, а то и убьет. Да и последним, печатающимся выпусками романом Троллопа «Как мы теперь живем» Конфетка тоже сыта по горло и новых выпусков не покупает: история эта грозит никогда не закончиться, а Конфетка и без того уж потратила на нее немалые деньги. Сказать по правде, она и сама не понимает, почему давно не махнула на Троллопа рукой, — он бывает порою живительно несентиментальным, однако вечно притворяется, будто стоит на стороне женщины, а после отдает победу мужчинам. Как и все они, романисты, будь то мужчины или женщины. Последняя книга миссис Ридделл хуже прежних, а «Лондонский журнал» вот уж несколько месяцев как ничего хотя бы терпимого не печатает, лишь обычную дребедень про призраков и подложные завещания. В каждом романе, какой она прочитывает, женщины вялы, бесхребетны и нестерпимо добродетельны. Они не ведают ненависти, думают только о замужестве, а ниже шеи у них просто-напросто ничего нет: жрать жрут, а срать не срут. Можно ли отыскать в современной английской беллетристике хотя бы одну достоверную, состоящую из плоти и крови женщину? Нет таких, ни единой!

Конфетка отворачивается от стопки книг. Прежде всего, глупо было вообще покупать их. (Следует, впрочем, признаться, что некоторые она украла.) Какой смысл читать книги о других людях? Ей следовало бы написать свою. Чтение, по самой природе своей, есть капитуляция, обряд самоуничижения: оно показывает, что ты признаешь чужие жизни более интересными, чем твоя собственная. И ее вдруг одолевает желание изгнать из своей души всех выдуманных героинь, некогда бывших ей небезразличными, вернуть назад те часы, которые она потратила, волнуясь за родившихся под несчастливой звездой влюбленных, переживая по поводу выпавших на их долю трагических недоразумений. Надувательство — вот что это такое, балаганчик Панча и Джуди, рассчитанный на легковерную публику. Кто, если не она, напишет всю правду? Никто.

И пусть растворятся порталы, —

нудит евангелистка, —

для тех, кто столь долго брел
в грязи и пороке и падал
под великим бременем зол.

Не сбежать ли мне вниз, — думает Конфетка, — и не растворить ли перед идиоткой порталы борделя миссис Кастауэй? Почему бы не заволочь ее сюда? Не познакомить со смрадом мужского семени? Не поднести стаканчик джина? Щедро одарив христианским гостеприимством.

Она возвращается к окну, снова вглядывается в евангелистку, прервавшую пение и стоящую неподвижно, склонив, точно в молитве, голову. На самом деле, она склонилась, чтобы выслушать ребенка, говорящего что-то, а что — Конфетка расслышать не может. Мать наклоняется ниже, явно раздраженная тем, что слова девочки представляются ей бессмысленными. Девочка начинает похныкивать, шмыгать носом, ясно, что ей уже не по силам стоять под слепящим солнцем, на холоде, в проулке, который пропах скисшей конской мочой, и слушать обращенное невесть к кому пение.

После двух-трех секунд сердитых перекоров мать, порывшись в корзинке, извлекает из-под религиозных брошюр яблоко и протягивает его девочке, уже громко ревущей. Мать хватает девочку за руку, сует ей в ладонь яблоко, однако пальцы девочки неловки, и она — случайно? нарочно? — роняет яблоко. И мать мгновенно — так, точно от удара его о булыжник мостовой срабатывает некий приделанный к ее руке пусковой механизм — бьет ребенка по лицу. Девочка отшатывается и, не устояв на ногах, падает.

Конфетка, не успев ничего подумать, уже несется по лестнице вниз. Она боса, в корсаже и мятой юбке, без шляпки, без шали — иными словами, едва одета. Она перескакивает через две ступеньки за раз, и мысль в голове у нее бьется только одна — наброситься на евангелистку, расквасить ее отвратительный нос, раздавить гортань, шарахнуть башкой о камни так, чтобы череп ее треснул, точно спелая дыня.

И наконец, Конфетка вылетает из дома миссис Кастауэй на улицу. Ни евангелистки, ни девочки там нет.

Конфетка шипит, точно загнанная в угол кошка. Она бросается в одну сторону, в другую, озирается по сторонам. Не могли же они исчезнуть так скоро! Она выбегает из пустоты конюшен на Силвер-стрит, окидывает улицу взглядом. Вот тележка, с фруктами и Толстая Мег за нею, и чешущаяся на солнышке собачонка Толстой Мег. Вот старик, продающий нанизанные на прут воротнички. Вот уличный метельщик, ожидающий, когда лошадь вывалит на мостовую свежую горку навоза. Вот Тесс, проститутка из дома, соперничающего с заведением миссис Кастауэй, пытается раскрыть тугой парасоль. Два франта, целеустремленно шагают к остановленному ими кебу. Стайка угрюмых, грязноватых подростков в матерчатых кепках. Полисмен бдительно ожидающий, когда кто-нибудь совершит противозаконный поступок, на который он еще не научился смотреть сквозь пальцы с зажатой в них взяткой. Однако ни толстой матроны в черной шляпке, ни девочки не видно и здесь.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: