Вскоре один из гигантов взмыл в воздух, унося Аркашу завоевывать лавры. Мы с Кирой вновь оказались вдвоем. Когда это случается, я — такова уж моя собственная экзотика! — начинаю испытывать восторженную нежность к природе. Вот и теперь я вдруг обнаружил, что осень — лучшее время года, и, чтобы доказать это Кире, стал часто приглашать ее в лес. Мы забирались в лесную глушь, срезали опенки со старых пней, и опять повторялось несносное зрелище: Кира ждала мужа. Но я смирился. Я даже был партнером Кириных ожиданий и сам доблестно наводил разговор на Аркашу: мы, мол, сейчас идем, а он, должно быть… И мы шли, впереди буро темнели овраги, чугунно лиловели дубы, и весь лес был выстлан опавшими листьями, словно новым паркетом. Через тропинку вдалеке перебегали лоси. Поляны накрывал туман, похожий на пар от вскипевшего молока. Потом мы мерзли на станционной лавочке — электричка опаздывала. Накрапывал дождь, стуча по полой ручке грибной корзины, и пахло железнодорожным гравием, мокрыми шпалами…
Вечера мы коротали в кафе, и я познакомил Киру с джазистами — Васико, Гиви и Аркашей. Да, да, у нас в джазе тоже был Аркаша — он играл на саксофоне, и Кира пожала ему руку с жалкой растерянной улыбкой. Ей словно бы не хотелось знакомиться с другим Аркашей. Я же словно нарочно стал рассказывать, как замечательно этот Аркаша играет на своем инструменте (ему бы тоже выступать на конкурсах!), какой он веселый и бесшабашный — мы всегда избираем его тамадой. И действительно, второй Аркаша подсел к нам за столик, и Кира развеселилась, разрумянилась, глаза ее ожили, и тут мы закрыли кафе на спецобслуживание (народу все равно почти не было), созвали девчонок-официанток, вытащили на свет божий повара дядю Маврика, маленького крепкого человечка, похожего на японского коврового борца, и закатили пир — в честь Киры. Дядя Маврик в диковинных историях летописал для нас ночную жизнь Москвы, второй Аркаша, словно румынский скрипач, самозабвенно импровизировал для Киры, а я отвечал ему под сурдинку на контрабасе.
Отвечал и смотрел на Киру: ждет или не ждет? Вот она рассмеялась, откинулась на стуле и — не ждет. А теперь задумалась, погрустнела: ждет. Вот снова не ждет и опять — ждет. Я уже начал терять надежду, смиряясь с участью вечного партнера ее ожиданий, и вдруг Кира произнесла фразу… как же она звучала?.. Словом, Аркаша существовал для нее только на Сретенке. Это было все, что сказала Кира, — тема Аркаши и Сретенки для нас умерла. Но мне кажется, что в тот миг я ее понял, но понимаю ли сейчас — не знаю. Если и понимаю, то, как говорится, уже по-своему.
Дуэль выигрывают секунданты…
Мы уже много лет женаты с Кирой, у нас милые дети и дружный гостеприимный дом. Все считают наш брак удачным, и мы согласны с этим. Трудно найти людей, которые подходили бы друг другу больше, чем мы, статная и чернобровая женщина, умеющая скрывать свой возраст, и седеющий мужчина, состарившийся в джазе, — живописный, импозантный, благоухающий… Правда, ночами — голова к голове — Кира уже не шепчет мне то, что шептала раньше, но у нас поразительно совпадают даже самые мелкие привычки… Да, да, краник газовой плиты мы по-прежнему закрываем в обратную сторону.
Так почему же иногда я застаю Киру в странной задумчивости и меня пугает выражение тоски в ее глазах? Может быть, она вспоминает Аркашу? Вряд ли… Победив на конкурсе — родина Жорж Санд приняла его «на ура» — Аркаша стал знаменитостью, снова женился и переехал на окраину Москвы, в двенадцатиэтажный белый дом. Анастасия Глебовна умерла, а родителей он забрал с собой. По городу часто расклеивают афиши с его именем, но мы с Кирой ни разу не были на концерте. Зато мы каждую неделю приходим на Сретенку, к домику, в котором поселились совсем другие люди: Киру неодолимо влечет туда. Я не в силах объяснить почему и попросту теряюсь в догадках. Кира и сама ничего не может объяснить, но в тот момент, когда она смотрит на знакомые колонны, арки и античные маски, я начинаю понимать, что в нашей жизни ей не хватает странности, курьеза, загадки, тайны, похожей на сросшиеся коренья или сплетенные стволы берез. Впрочем, через минуту я забываю об этом, и мы заговариваем о другом…
РЕМОНТ УНИВЕРСИТЕТА
Повесть
Врачи продолжают уверять, что диагноз самый безобидный и к апрелю меня выпишут. Мне мнут живот, искололи все вены и каждое утро исправно дают градусник. Лечащий врач, дабы усыпить мою бдительность, пускает в ход все свое женское обаяние и на утренних осмотрах щебечет со мной о своих домашних делах, о погоде и телевизионных программах. Со стороны, наверное, кажется, какая идиллия! И я охотно поддерживаю игру и, задирая рубашку, пересказываю университетские сплетни, анекдоты, словом, веду себя, как и подобает с молодой красивой женщиной.
Но, словно гончая собака, я все время на взводе и ловлю на ее лице хотя бы тень сознания, что я обречен. Куда там! Она жалуется, что подруга продала ей сапоги и она влезла в долги, что у сынишки двойка, и создается впечатление, будто она подсаживается к моей постели отдохнуть и перевести дух, а я не больной с дурными подозрениями, а хоккеист с переломом или директор треста, сбежавший в больницу, чтобы отоспаться и прийти в себя.
Однажды я все-таки сказал своему доктору: «Давайте начистоту. У меня что-нибудь неблагополучное?» И она так искренне удивилась, вздохнула с таким разочарованием во мне как в собеседнике, что на два дня, пока не выветрилось впечатление от ее игры, я воспрял. Увы, я очень податлив на всяческие вегетативные возбуждения, в том числе и на то, что в добрые старые времена называлось вдохновением. Достаточно солнечного утра, стихотворной строчки, чтобы сделать меня теленком на лугу. И вот два дня я строил планы, оповещал знакомых, что выписываюсь, после чего был срыв. Я провел ужасную ночь, полную диких предчувствий. Передо мной вдруг возник коридор, похожий на тот, по которому меня везли в палату. И я с дрожью подумал, что этим все кончится. Прямой коридор — и все. Дальше просто вакуум, растворивший в себе те сгустки сознания, которые для меня были деревом, солнцем, лесным дождем. И, что самое страшное, нельзя никуда свернуть. Я ставил градусник, задирал рубашку, сплетничал об университетских коллегах и в то же время шествовал по этому коридору, ощущение прямизны которого было для меня мучительной пыткой.
Утром я поднял бунт, ворвался в ординаторскую и противным тонким голосом стал обвинять лечащего врача в жестокости, в том, что со мной играют в прятки, стал требовать, чтобы меня выписывали под расписку. Точнее, это был не бунт, а истерика. Меня уложили, дали успокоительное, и, засыпая, я вспомнил университет, кафедру и ту историю, которая со мной приключилась…
По роду своих занятий я близок к изящным искусствам, но, человек без предрассудков, не боготворю их и, если мне низко сидеть, подкладываю том Шекспира или Байрона. Шедевры минувших эпох не заслоняют от меня того, что произведено на свет моим многострадальным временем. Иногда я чувствую, что какой-нибудь портрет или натюрморт моего любимого Кончаловского мне дороже всех итальянских мастеров, вместе взятых. Аполлоны, Лаокооны со змеями, мадонны, к стыду моему, вызывают у меня непреодолимую зевоту. Я мог бы холодным умом оценить в них пропорции и совершенство линий, но что мне в них, если на Лаокоона я, худая жердь, которому и утюг-то поднять трудно, ничем не похож и зовут меня Петром Петровичем.
Когда наш брат, городской домосед, начинает испытывать неумеренный восторг перед античной гармонией и пропорциями, я ему не верю, и мне его жаль, признаться. Искусство с ним, под боком, на привокзальной станции метро, когда из предместий и рабочих поселков везут цветущую черемуху; или над весенним оврагом с клокочущей талой водой, а он, бедняга, ищет его за тридевять земель.
Я, например, живя в нашем городе сорок лет, остаюсь далеким ото всего античного. Гнев Ахилла для меня такой же миф, как и Троянская война и все в этой истории. Я гневаюсь не больше пяти минут, и с меня достаточно: ноет затылок и нужна таблетка. Но зато я во всех оттенках пережил то, что, ручаюсь, не могли чувствовать никакие греки. Знакома ли им тоска, для меня наиболее полно выражающаяся в электрическом свете, горящем днем? За окном пасмурно, слякотно, моросит, и в четыре нужно зажигать свет. Это страшней галер, поверьте. Настоящий ужас не в землетрясениях и обвалах, а в самом простом: в комнате с лампочкой. Сколько всевозможных философий, созданных великими умами, возникло из болезненного ощущения плохой погоды, когда кошмар однообразия сплющивает, словно давильный пресс, и вы становитесь тяжестью для самого себя, неким подобием камня, который вам же надо нести.