С того дня прошло шестьдесят лет. Скорее, один миг. И, забыв о том, что он старик, Хонда остро ощутил желание спрятать лицо на теплой материнской груди и поведать ей свои страхи.
Все эти шестьдесят лет что-то, облеченное во вкус оладий из того снежного дня, заставляло Хонду думать, что человеческая жизнь ничего не берет у сознания, нам дано разогнать мрак нашей жизни благодаря радости далеких, возникших когда-то ощущений — это тот свет, который, как свет ночного костра, разрывает пелену мрака.
Один миг. Хонде казалось, что за все те годы, что он прожил после шестнадцати лет, ничего не произошло. Просто поворот, миг, нужный играющему в классики ребенку, чтобы перепрыгнуть через черту.
Хонда, столкнувшись с тем, что сны, которые Киёаки так подробно сохранил в своем дневнике, сбывались, осознавал преимущество сна перед жизнью, но не мог себе представить, чтобы и его жизнь была бы до такой степени затронута снами. Он испытал странную радость, когда они заполнили его жизнь, так в Таиланде в наводнение вода заливала поля, но по сравнению со снами Киёаки сны Хонды были всего лишь о невозвратном, дорогом сердцу прошлом. В юности он просто не знал, что это такое — видеть сны, в старости их стало много, но они не имели ничего общего ни с силой воображения, ни с символами.
Хонда подолгу дремал в постели и с удовольствием вспоминал виденный сон еще и потому, что боялся болей в суставах, которые обязательно испытывал, когда вставал с постели. Вчера у него нестерпимо болела поясница, а сегодня утром боль каким-то образом перекинулась на плечи и бок. Где именно заболит, до того как он поднимется, не определить. Пока он ворочался с боку на бок, еще охваченный остатками сна, кости скрипели и тело слабело в предчувствии дня, когда не произойдет ничего интересного.
Хонде было даже тяжело протянуть руку к домофону, который несколько лет назад был установлен в доме. Ведь тогда ему придется услышать произнесенное пронзительным голосом экономки «доброе утро».
После смерти жены Хонда одно время держал в доме ученика, но ему это быстро наскучило, так что Хонда отпустил ученика, и теперь в доме были только экономка и две служанки. Но и они постоянно менялись. Непрестанно сталкиваясь с ленью служанок и высокомерием экономки, Хонда понимал, что скоро он не сможет терпеть нынешние манеры и язык прислуги. Даже если они служили добросовестно, у него вызывали раздражение всякие модные словечки, которые постоянно вертелись у них на языке, манера открывать перегородки фусума[13] стоя, громко смеяться, не прикрывая рта рукой, их ошибки в употреблении вежливых форм или сплетни по поводу выступавших по телевизору актеров; не в силах сдержать раздражения, Хонда делал замечание, и в тот же день очередная служанка брала расчет. Он жаловался на служанок пожилому массажисту, которого приглашал каждый вечер, от массажиста эти жалобы просачивались в дом и вызывали очередные раздоры, к тому же и сам массажист подвергся влиянию современных веяний — он желал, чтобы к нему обращались почтительно — «сэнсэй». Хонду злило, что массажист, если к нему обращались иначе, просто не отвечал, но он доверял его рукам и не мог сменить на другого.
Уборку в доме делали кое-как, сколько ни говори, в большом зале не везде вытерта пыль — об этом ехидно сообщил мастер аранжировки, приходивший раз в неделю ставить в доме цветы.
Служанки, относя заказы на кухню, таскали сладости, редкие европейские вина быстро исчезали: похоже, их кто-то пил. Иногда в глубине темного коридора звучал пронзительный, словно безумный смех.
Сначала Хонде словно приложили к ушам раскаленный утюг — экономка пожелала по домофону доброго утра, он вяло приказал приготовить завтрак, служанки, которые шли по коридору открывать ставни, раздражали его своей походкой — они ступали так, будто их пятки из-за пота прилипали к циновке. Подогреватель воды для умывания часто ломался. Без напоминаний Хонды никто не удосуживался положить новый тюбик зубной пасты, даже если старый выдавили до конца. За одеждой следила экономка: она не ленилась гладить и сдавать вещи в чистку, но об этом порой сообщала царапавшая шею бирка прачечной, которая так и оставалась на одежде. На подошвах вычищенных ботинок бережно сохранялся прилипший к ним песок, сломанный зонт оставался в таком же виде. Такое невозможно было себе представить при жизни Риэ. Часть порвавшихся или сломавшихся вещей теперь сразу выбрасывалась. По этому поводу Хонда часто пререкался с экономкой:
— Ну, господин, вы сказали отдать в починку, но нигде нет мастерской, где чинят такие вещи.
— И что же делать, выбросить?
— Ничего не поделаешь. Да и вещь недорогая.
— Дорогая, дешевая — не в этом дело, — Хонда невольно повышал голос и по глазам собеседницы понимал, что та презирает его за скаредность.
Подобные вещи все больше укрепляли дружбу Хонды с Кэйко.
Помимо карт Кэйко увлеклась изучением японской культуры. Это был интерес к новой, чужой для нее стране. Только сейчас Кэйко впервые посмотрела пьесы театра Кабуки,[14] заинтересовалась второстепенными актерами, хвалила их, сравнивая с французскими знаменитостями. Она стала изучать народные песни и, увлекшись искусством эзотерического буддизма, начала посещать буддийские храмы.
Кэйко часто говорила, что хочет вместе с Хондой съездить в какой-нибудь интересный храм, и Хонда чуть было не предложил отправиться в Гэссюдзи, но сдержался. Это был не тот храм, куда стоило ехать с Кэйко, для которой это было скорее развлечением.
За все эти пятьдесят шесть лет Хонда ни разу не был в Гэссюдзи, никогда не писал его настоятельнице Сатоко, находившейся, как он слышал, в добром здравии. Во время войны и после нее его несколько раз охватывало желание съездить к Сатоко, начать переписку, но всякий раз сердце, словно запнувшись, начинало биться сильнее, и он так ничего и не предпринял.
Но он не забыл свою мечту о Гэссюдзи. Чем дольше копилось молчание, тем с большим трепетом в душе он относился к этому месту, он говорил сам себе, что не следует беспричинно нарушать покой, в котором живет Сатоко, не следует теперь подступать к ней с воспоминаниями о былом, а еще с годами он стал бояться увидеть состарившуюся Сатоко. Правда, Тадэсина, которую он встретил на пожарище после воздушного налета в Сибуя, говорила, что Сатоко стала еще красивее, что она сродни прозрачному источнику, он вообще-то представлял эту красоту, красоту отрешившейся от мирских благ старой монахини, и слышал от тех, кто бывал в Осаке, восхищенные рассказы о красоте нынешней Сатоко. И все равно Хонда боялся. Ему было страшно увидеть разрушение, но он боялся также увидеть то, что сохранилось при разрушении. Конечно, в старости сознание Сатоко вышло за рамки обычного человеческого, оно находится на такой высоте, куда Хонде не подняться, поэтому, когда он явится перед ней в своем нынешнем облике, пруд этого озаренного светом сознания Сатоко, скорее всего, даже не тронет рябь. Сатоко не страшны воспоминания. Хонда представлял себе ее, спрятавшей тело от стрел воспоминаний в синие доспехи, — он будет смотреть на нее глазами умершего Киёаки, и это может умножить ее страдание.
С другой стороны, Хонде не хотелось бы посетить сейчас Сатоко с воспоминаниями о Киёаки, как бы представляя Киёаки. У него и сегодня, через пятьдесят шесть лет отчетливо звучали в ушах слова, которые Сатоко прошептала тогда в машине по дороге из Камакуры: «Грех касается только меня и Киё». Встреться они, и Сатоко, теперь, наверное, равнодушно посмеется над этими воспоминаниями и перестанет говорить с ним так, будто он чужой. Но ехать туда было тягостно: он старел, становился безобразнее, погрязал в грехах, и ему казалось, что для того чтобы увидеть Сатоко, он обязан пройти трудные испытания.
С годами вместе с воспоминаниями о Сатоко остался где-то далеко и храм Гэссюдзи, окутанный весенним снегом. Они остались далеко, но сердце их не забыло. Гэссюдзи, словно храм снежных Гималаев — Хонда думал о нем, напрягал память и представлял его себе вознесшимся на снежном пике: изысканность сменилась строгостью, мягкость — божественной мощью. Невозможно далекий храм дышащей спокойствием Луны, он живет в высоких мыслях, в вершинах сознания, а в нем, будто инкрустация, фигурка в лиловом монашеском облачении — фигурка прекрасной Сатоко… храм засиял холодным светом. Хонда знал, что сейчас туда можно быстро добраться на самолете или на скоростном поезде. Но тот Гэссюдзи, который видят паломники и обычные люди, не для Хонды. Его храм — это луч лунного света, проникший сквозь трещину в темный мир его сознания.