Потом пианист запрокинул голову, сквозь очки устремил взгляд на потолок, где расплылось большое рыжее пятно (должно быть, прохудилась клубная крыша, ее давно не ремонтировали), — и стал играть, не глядя на клавиши, не заглядывая в ноты. Да перед ним и не было никаких нот, он играл без нот, как по нотам. Правда, сейчас он играл чуть потише и не так быстро, как вначале, но, все равно, ведь это надо было так наловчиться, чтобы играть на рояле, не глядя на клавиши. Это не каждый сумеет.

Вообще бывают удивительные виртуозы. Одного Коля Бабушкин видел в Средней Азии, года три назад, когда служил в армии. Виртуоз выступал перед их подразделением — играл на балалайке. Мать честна, чего он только не выделывал с этой балалайкой! Он вертел ее, крутил и так и эдак. Клал ее себе на шею, пропускал за спиной и доставал из-под ноги… Он бренчал на той стороне, где струны, и на той, где струн не было. Под конец, размахнувшись, он кинул ее прямо в публику, но успел поймать за гриф — и все это время балалайка, ни на миг не умолкая, играла развеселую «барыню»…

Пианист опять ударил со страшной силой и перестал смотреть на потолок. Теперь ему было не до потолка, не до прохудившейся крыши. Его пальцы заработали с таким ожесточением, что невозможно уследить: сплошное мельканье. Локти пианиста заострились, спина изогнулась хищно, голова ушла в плечи. Переполняясь гулом, затрясся рояль. Ходуном заходила сцена. Задрожали стены зала, и пианист откинулся навзничь к спинке стула, уронил обессиленные руки.

Когда он встал, раскланиваясь, волосы его были всклокочены, как воронье гнездо, и мокры. Белоснежная манишка подтаяла, посерела. И руки— занемевшие от работы руки — он потирал одна об другую, как потирают их слесари, плотники, кровельщики — все те, у кого ручная работа. Сразу видно — работящий парень. Ведь он мог бы сыграть и что полегче — какой-нибудь вальс. Сразу видно, что парень честный, легкой жизни не ищет. Трудяга.

И Коля Бабушкин так долго и звонко аплодировал пианисту, что Ирина удивленно покосилась на него.

Потом вышла народная артистка. Она была уже старая. Не то чтобы очень старая, но довольно пожилая. Голые плечи ее были толсты и дряблы, а шея в складках. Поясница оплыла, и пышное платье казалось не пышным, а тесным. Однако лицо хорошо сохранилось и было очень красивым — лицо. Она улыбнулась, не разжимая четких губ. Кивнула пианисту.

В зале и до этого тихо было, а тут, когда она начала петь, стало еще тише. Воцарилась гробовая тишина, неестественная при таком скоплении народа. Нашло какое-то тягостное оцепенение. И не потому, что голос сразу завладел слухом. А потому, что голоса не было.

То есть, он, конечно, был — голос, — но такой немощный, истонченный и хрупкий, что навряд ли его слышали в последних рядах. Она это чувствовала и пыталась петь громче, но тогда чистая паутинка голоса шершавела, обрастала хрипом. Высокие ноты холодили сердце: вот сейчас, сейчас сорвется…

Она допела, не сорвавшись. Вместе с нестройными хлопками вырвался, пронесся по залу вздох облегчения. Все вдруг закашляли, будто не ее горло, а их горло освободилось от чудовищного напряжения.

Она посмотрела на пианиста и снова кивнула… То была русская песня. Задорная, как перестук сапожек. Лукавая, как взгляд из-за плетня. Она притопывала в лад скороговорочке, поводила плечами и бедрами. Руки вспорхнули — платочек в Одной. Брови взлетели, уголки губ усмешливо приподнялись… А глаза оставались печальными. И самой песни не было.

Николай съежился от досады. Он любил эту песню. Он вспомнил вдруг, как певали эту песню лаптюжские девчата — в Лаптюге, в его родной деревне, что выше Троицка и ниже Дутова, если плыть по Печоре. Как они запевали эту песню на горке, за ячменями, где обычно хороводилась молодежь. Они ее запевали для приманки, чтобы приманить парней. Парней в деревне было не очень много, они важничали и приходили на горку с гармошками, когда их уже заждутся. А девчата, коротая скуку, заводили песни — в два голоса, в три, в четыре, в пять — во столько голосов, сколько самих девчат. Ну, и звонкие у них были голоса! Не то что…

Слава богу, песня вся. Песня кончилася.

В зале заерзали. Загудели недоуменно. Кто-то чихнул — оглушительно, навзрыд, понарошке. Коля Бабушкин поручиться бы мог, что это Вова с Митей. Он укоризненно посмотрел на Ирину — ее ведь однокурсники. Ирина сидела, закусив добела губу.

Сама народная артистка держалась мужественно, спокойно. Она непроницаемо улыбалась. Только глаза ее были полны тоски.

— Григ, «Песня Сольвейг»… — объявил аккомпаниатор.

Но Коле Бабушкину больше не хотелось слушать. Да и слушать-то нечего — одно огорчение. И он опять стал думать о деревне Лаптюге, где он родился. Давно же он в этой Лаптюге не был — года полтора, а то и больше. После армии погостил неделю и уехал в Джегор. А потом на Пороги уехал. Опять в Джегор… Конечно, можно было выкроить время, чтобы съездить в Лаптюгу. Не так уж она далека — между Троицком и Дуговом, за сутки довезет пароход. Зимой туда машины ходят. А теперь, говорят, даже рейсовые вертолеты летают в Лаптюгу и обратно. Вообще в нынешние времена это уж не такая задача — добраться до Лаптюги. Вон этот парень из гостиницы, Черномор Агеев, на Луну собрался, хотя у него там и нет никого.

А у Коли Бабушкина есть. У него в Лаптюге отец живет, Николай Николаевич, и мать Агния Никаноровна. Они работают в колхозе «Парижская коммуна». И Коля Бабушкин у них один-единственный сын, больше нету. Наверное, они сильно по нему соскучились. Если бы, скажем, у них детей было много, тогда бы еще ничего. Один, глядишь, вырос, другой догоняет, а третий еще сиську просит. Одна, глядишь, приведет жениха на смотрины, другая внука подарит — нате, мол, воспитывайте, — и тут уж будет не до скуки.

Но он у них, Коля Бабушкин, один-единственный сын, больше нету. И, надо полагать, что они по нему крепко соскучились, особенно мать — Агния Никаноровна. Она все ждет не дождется, когда же он нриедет в Лаптюгу. Сядет она вечером на лавочку у калитки, подоткнет щеку пальцем, пригорюнится и все смотрит вдаль — не летит ли рейсовый вертолет, а на нем сынок, Коля Бабушкин…

Зима пройдет,
И весна промелькнет,
И весна промелькнет…

Надо бы выкроить недельку и слетать гуда, в Лаптюгу. Или весной, когда Печора откроется, можно на пароходе.

Увянут все цветы,
Снегом их занесет,
Снегом их занесет…

Сейчас-то еще по зимнику можно добраться, на машине. Либо на почтовых аэросанях.

Но ты ко мне вернешься…

Николай поймал себя на том, что уже давно — и слухом и сердцем — прислушивается к ее голосу, к ее словам, к ее дыханию, к своему дыханию, к дыханию Ирины, к дыханию всего зала,

А дыхание это переменилось. Что-то вдруг изменилось в зале, пока он думал о Лаптюге. Сама тишина изменилась: она перестала быть тягостной, а стала сочувственной, глубокой и одухотворенной. Уже никто не чихал и не ерзал. Только слушали. И дышали…

Неужто всем оказалась так близка эта песня о непутевом Парне, который давно уехал, и неизвестно, где его теперь черти носят; и когда он вернется — тоже неизвестно, может быть совсем не вернется — пропадет; а тут его жди, высматривай, пока глаза не проглядишь, а годы идут и идут и уходят безвозвратно; уже и в волосах полно седины, и шея вон какая — вся в морщинах, и голоса почти не осталось…

Повсюду судьба
Пусть тебя хранит…

Ну, для такой-то песни и не надобно громкого голоса. Много ли голоса надо, чтобы петь-напевать, сидя в одиночестве, а за окнами, предположим, темно, ходит ветер-сиверко, и, предположим, тайга кругом, как в Лаптюге,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: