— Слушаем.
Это была не гоголевская ночь перед рождеством, не сказка Шехеразады, не деревенские сумерки, не таежный костер. Миф двадцатого века складывался под электрической лампой, рядом с двумя «Спидолами» и рюкзаками, пропахшими бензином. Это была современность, и она контролировала рассказчика. Сказка доверчива и слепа. Наивна в нашей до дна реалистической жизни. Каждое слово бухгалтера было убедительным и живым. Может быть, потому, что слова были обыкновенными — даже слишком обыкновенными, чтобы быть выдуманными.
— Мой отец был крестьянин, — рассказывал старик, и мы видели, что его отец был крестьянин, с таким же морщинистым, как у рассказчика, загорелым лицом, узловатыми, знавшими тяжесть земли руками. — И дед был крестьянин, — продолжал говорить старик, — и прадед — тоже крестьянин. Наш хутор Завьяловский стоял за Доном, верстах в тридцати от станицы Ряжской. А до Белой Калитвы, станции на железной дороге, было от нас и того больше — сто верст. Степная буерачная глухомань, волчий угол — вот что представлял собой хутор. Керосиновая лампа — и та была в хатах редкостью… А случилось то, о чем я рассказываю, в 1914 году летом. Только что началась первая мировая война — германская, как ее тогда называли, а у нас, в глухомани, и того проще — «ерманская». Было мне тогда двенадцать лет…
В жатву выезжали тогда на степь таборами. Что ни семья-то и табор, с волами, телегами, ряднами, чтобы укрыться чем было и в обед от солнца загородиться: поднял оглобли, натянул на них холст или шерстяную полстину — вот вам и холодок… Нас, мальчишек, тоже брали на степь — волов пасти. Вечером жгли костры, бабы хлопотали у семейных котлов, и крепко пахло окрест сытным степным кондером…
Старик улыбнулся воспоминаниям. Не все, видно, было плохо в его детстве, пусть даже керосиновая лампа считалась редкостью.
— Вольница была, — пояснил он свою улыбку, — нам, ребятам. Печали доставались отцам: хутор наш был бедняцкий, населенный иногородними — «мужиками», как называли нас коренные казаки. Отцы арендовали землю у атамана Кобелева — тем и кормили семьи. А степь была хороша — костры, закаты, терна по сухим оврагам…
Старый бухгалтер говорил о степи с любовью. Видно, эта любовь и гоняла его по Крыму.
— В один из вечеров, — продолжал он, — наползла на степь градовая туча. Разом погасило костры, загнало всех под телеги, под копны. Заревели быки, кидаясь из стороны в сторону, — от града им прятаться было некуда. Забились в упряжках лошади. По таборам пошел шум, выскочили из-под телег мужики — скотину жалко. А град лупит вовсю — небольшой, но густой, как картечь. Кто выскочил из-под телег, руками голову прикрывают, мечутся, собирают скотину. К счастью, градовая полоса была недолгой и узкой. Уже прояснились дали, завиднелся курган в полуверсте от нашего табора, речка; люди стали перекликаться — не зашибло кого? И в это время упало яйцо. Всамделишное яйцо: длинноватое, в белой скорлупе, только громадное, величиной с кадку. Оно упало под тем же наклоном, что град, — отдельные градины еще рассекали воздух — и запрыгало по степи, как градина. Ударившись о груженый воз, яйцо завертелось, как вертится настоящее, когда его раскрутишь, определяя, вареное или сырое… А потом поднялось острием вверх да так и осталось, как неваляшка. Есть куклы такие: зальют им в основание олово, и тогда, как ни клади их на бок, все они становятся головой вверх…
Со всех таборов сбежались к яйцу.
— Ого! — слышалось там и тут. — О це градина!
— Царь-градина! — разводили руками.
— Михаиле, бачил такэ? — Хутор у нас был со смешанным говором, но говорили почему-то по-украински.
— Це-це-це! — цокали языками. — И стоит сторчмя!
— Так ведь оно теплое, мужики! — Кто-то притронулся к яйцу.
— Теплое?! — Не верили, но потрогать яйцо руками охотников не находилось.
Туча прошла. Отблеск заката осветил яйцо розовым светом. Легкий парок поднимался над скорлупой. Яйцо словно дымилось.
— Не напирай, мужики! — загомонили кругом. — Не ровен час…
Люди попятились. Возле яйца образовался круг, переступать который никто не решался. Страх перед неизвестным заползал каждому в душу.
— Бог с ним, — говорили женщины и уходили к телегам. Мужики стояли молча, смотрели сосредоточенно. Яйцо курилось и, кажется, таяло. Толпа постепенно редела.
И то — глянуть со стороны: яичко величиной с бочку, дымится, горячее. На кого хошь страху нагонит. Бабки, бывало, найдут белемнит, «чертов палец», и то крестятся — громовая стрела. А тут чудо! В том, что это градина, все разуверились: град не бывает теплым. Знамение какое-то…
— Подальше от греха, мужики, — советовал староста. — Кто его знает — шо воно…
Ночью опять шел дождь, теперь уже обложной, мелкий и нудный. По таборам толковали, что к утру развезет и работать будет нельзя, поглядывали на яйцо. Оно в темноте светилось неярко, но ровно. Никто бы не сказал, что оно светится, оно просто белело, но белело ярче, чем, скажем, платок у бабы на голове, и если на него долго смотреть, а потом отвести глаза, то перед глазами оставалось пятно, как если бы посмотрел на огонь, а потом в сторону.
Никто к яйцу не подходил. Не было в помыслах его тронуть. Дождь все шел, и постепенно один табор за другим потянулись к хутору. Назавтра все равно не работа, говорили мужики друг другу. Но по тому, как ахали бабы, можно было судить, что люди боялись яйца, уходили в хутор… К рассвету в поле осталось несколько ребятишек да пары две волов, за которыми поручили ребятам присматривать, чтобы те не лезли в жнитво.
Я тоже остался с ребятами. Мы засели под копны по двое, по трое, вели разговоры:
— Мой батя говорит, что надо ехать до станицы, к уряднику…
— А мой — закатить яйцуху в бочаг, речка — во-на!
— Что-то я не видал, чтобы твой батя подходил к яйцу…
— А твой подходил?
— Что, ребята, если мы его сами откатим?
— Так оно горячее!..
— Ты пробовал?
— Поди, попробуй!..
Пробовать никто не хотел.
Рассвело в мутном дожде. Яйцо курилось, как побеленная печь, которая согревается изнутри. Оно казалось немного меньше, как будто за ночь скорлупа его утоньшилась.
Мы уже не спорили, тронуть его или не тронуть, сидели и ждали. Чего мы ждали? Никто бы не сказал чего. Ожидание росло в нас, как ветер, который вот-вот подхватит каждого и заставит бежать без оглядки.
На какую-то минуту солнце прорвало пелену облаков. И яйцо в этот миг лопнуло. Раздался звон, будто раздавили стекло, скорлупа раскололась на куски, упала на землю. На месте яйца сидел странный уродливый человек. Он тотчас распрямился и стал выше. У него была круглая шишковатая голова, похожая и непохожая на металлический шлем. С одной и с другой ее стороны, там, где должны быть уши, виднелись круглые выступы, похожие на блюдца, затянутые блестящей решеткой. Между этими выступами-ушами была узкая щель, в которой от одного конца к другому двигались короткие трубки, заделанные стеклом. Рта, подбородка не было. Нижняя часть головы круглилась, как полушар, упиралась в короткую шею. У человека была грудная клетка, выпуклая на спине и плоская, как донышко таза, впереди. У него были руки и ноги на широченных плоских ступнях.
Когда все это предстало перед нами, мы сомлели от страха. Мы были пригвождены к земле под своими копнами, не смели двинуть рукой, ногой. Только смотрели, таращили изумленно глаза.
Между тем человек, распрямившись и топча железными ступнями скорлупу, она трескалась под его тяжестью и звенела, повернулся сначала к солнцу, потом в противоположную сторону, потом в две других, словно определял стороны света, поводил в своей щели застекленными трубками и, осторожно подняв ступню, шагнул к нам.
— Железный солдат!!! — крикнул дурным голосом кто-то из ребятишек, и все мы, как перепелки, выпорхнули из-под копен и кинулись в хутор.
— Железный солдат!.. — Теперь мы орали все, потому что когда кричишь, не так страшно, как если бы мчались молча.
С этим криком и залетели в хутор.