Чего стоила одна эта история додо. Ведь, он, понятно намекал на наше сходство с исчезнувшим видом. А затем и на бессилие истории установить истину — о додо ли, о нас ли — все едино. Оба — и мы, и дронт — были бескрылые, односторонне развитые и оттого беспомощные птицы. Все что у нас было — это огромный клюв. Как и додо, мы только тем и занимались, что по очереди насиживали наше уникальное яйцо — каждый свое. Ясное дело — нам грозила повседневная гибель от пристававших кронштадтских матросов. Ян воспитательно внушал, что история тоже будет с нами безжалостна. Потомки станут звать нас «вальгсфогельс», мерзкие, тошнотворные птицы. И никто не найдет виноватых — свалят на свиней, на обезьян, на неизвестно кого. Никогда не найдут, не будут даже искать. Спишут на микроорганизмы. На неведомую ничтожную плесень. На грибы. Это было в духе истории — все сводить на невидимый простым глазом, так называемый фактор. Объяснялось, что восточные империи в степях между Китаем и Византией возникли через поощрение шелковой торговли. А шелк был необходим кочевникам, которые там императорствовали, так как в шелке, якобы, не заводились вши. По мнению историка.

И кочевники от покровительства шелковой торговле имели следующие преимущества: у них появлялся шелк, у них исчезали вши и у них оставалось еще полно свободного времени — ведь им уже не надо было ловить вшей — которое они могли употреблять для расширения завоеваний. А вот Америку открыли из-за гнилостных бактерий. Картофель в Европе тогда еще не произрастал, народы питались телами убитых зверей и застреленных птиц, а мясо всегда было тухлое, гнилое, особенно к весне. Чтобы заглушить привкус, образованному европейцу не обойтись было без перца, и все драгоценные металлы постепенно перекочевали из Европы в Азию в уплату за перец и имбирь, в шелковые шатры кочевников со своими понятиями о гигиене. Крестоносцы бросились вдогонку, но Саладин остановил их невдалеке от Моря Галилейского. День был жаркий, рыцари и кони изнывали в латах. К тому же Саладин отрезал им путь к воде, и все изнывали от жажды. Многие были также больны животом от тухлого мяса птицы дронт, неудобренного восточными пряностями по европейской привычке, и это решило дело. Разразился монетный кризис, который привел к исчезновению Византии и всплытию Америки в поисках горчицы, картошки и звонкой монеты. А все — благодаря тухлым яйцам. Конечно, ведь кронштадтские моряки уже охотно злоупотребляли специями против высокообразованной птицы дронт с недоразвитыми перьями в хвостовой части клюва, и — по Яну — всем нам грозила ее тошнотворная судьба. Ведь Азия все еще передвигала скрипучие юрты своей истории во вшивой упряжи раздутых шелковых лошадок, а история Европы почти по-прежнему взмывала ввысь наполненным тухлым духом шаром-монгольфье. Мы же, ожиревшие до такой степени, что едва не лишились способности мыслить, должны были бы подвергнуться действию вышеперечисленных невидимых простым глазом голландских причин и монгольских результатов и исчезнуть бесследно… И только лысый череп в Оксфорде, хромая нога в Копенгагене да пара разрозненных позвонков в шести американских колледжах восточного побережья — вот все, что могло бы еще напоминать пережившему исчезновение человечеству о прошлом существовании нашего неокрыленного сословия.

Единственный, кто мог бы спасти нас от забвения — это Ян Янович. Благодарение Ян Янычу — ни одно наше слово не пропадало на ветер. А кто охранял нас ст жестоких соседей? От пристававшей к нашему берегу едва не потерявшей способности ползать похожей на стадо одиноких лебедей, как белый символ разлуки, от пьянства палубной братии, неспособной ни на йоту оценить изысканности того единственного ископаемого яйца, от которого отгонял их укоризненной бранью какой-нибудь защитник природы по личному поручению Ян Яновича? Вот он — кто нас консервирует, кто нам гарантирует не только невидимую простым глазом жизнь, но и на весь мир знаменитость.

В ноги бы нам пасть Ян Янычу за такую благотворительность!

А Ян Янович допивал третий графин. Как пленный конь Саладина, объевшийся пряностей против единичного яйца своей постоянной клиентуры, особенно в такой жаркий день, какой выпал тогда на долю закованных в броню воинов армии сверкающего Лузиньяна, что так и не достигли сладких вод моря Киннерет, и рассыпались жемчугом павшие в панцырях, покатились по камням невдали от Магдалы, посмертным ожерельем здешней Марии.

— Да, — заговорило во мне Яном Янычем, — Вы можете идти.

Я машинально выпрямился, переставил ноги к двери с табличкой, толкнул ее, она сделала четверть круга, еще немного развернулась, стала вровень со стеною, изнутри вновь раздался дадаистский возглас «да-да», я толкнул дверь еще раз и оказался в кабинете.

Ничего не изменилось там с тех пор, как я покинул помещение. Все тот же мнимый сейф на месте несуществующего окна, проволочная корзина с бельем между деревянных ножек под столешницей, раскрашенная в цвета, дополнительные к оригиналу репродукции с картины Гойи «Сатурн, пожирающий свое дитя» на стене напротив. Хозяин кабинета, — такой же одинокий и несчастный, как все, сидел в углу, едва не сливаясь с серебристым покрытием стен, и одна была здесь примечательная черта, что весь закуток давал крен от Яна к двери, как каюта при хорошей волне, градусов на пятнадцать — постоянный крен, и мне надо было цепляться обеими руками за края стола, когда хотел бы я поговорить откровеннее, тогда как Ян примотал сам себя к батарейной трубе мокрыми полотенцами, чтобы не лечь грудью на недописанный перед ним печальный исторический симптом.

— Идите, идите, — повторил Ян Янович.

Я бросился назад к двери. Она подалась и сразу сделала разворот в полукруг.

— До-до, — послышался знакомый голос из-за двери.

Я пополз на четвереньках по кренящемуся от стола к порогу полу в направлении к ногам жалкого обитателя сейфа с извилинами.

— Вы свободны.

Дверь сделала полный оборот. Пол сильно качнуло.

— Ду-ду, — донеслось из угла.

Я ринулся к выходу. Дверь повернулась еще и еще и поворачивалась все быстрее, и вращение ее с каждым разом усиливалось благодаря сменяющемуся от качки направлению пола подземного ковчега. Я уже не делал попыток подойти или подкарабкаться к столу и выяснить, где можно взять бумагу на выход. Я только что было сил держался за обе дверные ручки, прилип к двери всем существом и ловил своими глазами сразу триста шестьдесят пар малопеременчивых взоров окружившего меня цензора второго ранга Яна Яновича Осинова. А тот, что твой Аргус, лишь неопределенно моргал в такт карусели да бормотал под нос разное:

— Бу-бу, до-до, пу-и, у-ну, да-да, вод-ду, ду-ду, — пока набор этих постепенно лишавшихся смысла созвучий не слился с белым визгом оси, на которой ураганом вращалась дверь к его кабинету — будь она проклята!

Тут начал я понимать, куда девается энергия великих рек Сибири и почему цензура в одном помещении с метро, а глаза Яна Яновича объединились в непрерывную полосу — черную и четкую проволоку, где был зрачок, — немного расплывчатую и мутную повыше и ниже срединной черты. Серые, серебристые и прозрачные предметы слились с отделкой стен, что производило впечатление бесконечного бега прочь от центра, которым, наконец-то, теперь был вынужден служить я сам. Теперь можно было думать с равным успехом, что пределы вселенной находятся или неопределенно далеко, или под самым моим носом. Положение, в которое я так глупо попал, давало мне, правда, бесценную возможность попытаться решить основной вопрос бытия, — но как именно воспользоваться этой возможностью — что с ней делать вот сию минуту — я чего-то не соображал. Все варианты страдали обманчивой недостаточностью, неисполнимостью, нерешительностью, неразрешенностью и безусловной запрещенностью.

А в карусели моей головы, как поочередные куклы, всплывали образы мыслей о воспоминаниях продолговатых рассуждений, топавших в одном ритме с толпой вслед пустому гробу Романа Владимировича Рыжова, и исчезали, всплывая и вновь возникая, то как безглазое нехарактерное лицо одного из свиты Сивого, то фуражкой майора с целокупным гербом в рогообразных хлебах, перехваченных пламенеющими диадимами с именами народов, то как звук аполлонова стишка или девственная сентенция Артемия. Серый воздух сплющился до шероховатой фактуры газетной бумаги, и куклы лиц и сменяющихся речей прочерчивались на этом нечистом фоне, съеживались вплоть до того, что становились символами, пустыми значками, наподобие римских орлов или чаек, как их рисуют дети над морем, просто буквами, сочетавшимися в полубессмысленные группы, которые нужно было назвать словами и расположить поочередно в уме в ритме шествия толпы, чтобы самим расположением вновь вернуть воспоминанию образ этого неприкаянного шествия, и пария мысли, ее брезгливо-неприкасаемый образ, едва возникнув, сам уплотнялся до формы куклы, начерченной на газетной бумаге видимости фразы процессии, а фразы, в свою очередь, не могли избежать судеб предшествующих слов и возвращались в рассудок независимыми марионетками хоровода периодов и абзацев, пока не складывались, наконец, в самую большую газетную куклу нижеследующего научно-популярного сообщения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: