После Чампаша никому уже не досталось никакой роли в генеральном штабе пастбища, если не считать барана-вожака, но он относился скорее к стаду, к отаре и был, собственно говоря, связующим звеном между руководящими лицами и массой. О его былом молодечестве свидетельствовали только дородность да колокольчик, глухое позвякиванье которого, словно умирающий мотылек, покачивалось над скудно поросшими травой склонами холмов, тенями деревьев, источавшими запах прошлогодней листвы, или над таинственным шепотом камышей; но отара все-таки слепо последовала бы за ним в огонь и воду, так как привыкла, что вожак идет впереди, живым посулом богатых пастбищ. Нет, отара не размышляла, она тупо доверялась своему вожаку и подчинялась ему даже ценою собственной гибели.
Если не было вожака, эту важную роль выполнял иногда Чампаш, но когда поворачивали домой, впереди отары шагал, как правило, старый Галамб, а вожак трусил следом, и не было еще случая, чтобы хоть один истомленный жаждой баран или изголодавшийся по соли ягненок выскочил из стада и, опережая остальных, устремился к яслям, соли, воде. Стадное чувство у баранов сильнее всего, сильнее даже инстинкта жизни. Если бы вдруг загорелся загон и вожак прозвенел колокольцем в широких воротах, вся отара тотчас бы за ним последовала, но доведись этому колокольцу жалобно стенать внутри загона, посреди сгрудившегося вокруг стада, и ни одну овцу никакими силами не выгонишь из-под крыши, они сгорят там все, до последней.
Впрочем, старый Галамб шагал впереди еще и потому, что позади стада подымалась неимоверная пыль, и пастух предоставлял глотать ее молодым легким Янчи, равно как и Репейки, которую непосвященный наблюдатель принял бы, пожалуй, за погонялу, хотя это было совсем не так. Саму отару подгонять не нужно — отара клубится, двигаясь кучно, словно подхваченная ветром стайка облаков, — зато очень даже нужно следить, чтобы в закатных сумерках да в пыли не замешкался возле лакомого пучка травы или посевов какой-нибудь необученный ягненок.
С виду получается так, будто в организации овцеводческого дела только руководство и имеет значение, а между тем в действительности все совершенно иначе, потому что самая эта организация, от старого чабана до вожака-барана, только затем и существует, чтобы стадо хорошо себя чувствовало, больше давало шерсти, мяса, молока, чтобы не болело и размножалось как можно скорее.
Только ведь по стаду-то не заметно, что оно размножается, — словно бы каким было, таким и остается. Из ярочек вырастают овцы-матки, из ягнят — бараны, баранов откармливают, состарившихся маток или молодых, но яловых овечек тоже ставят на откорм, чтобы отправить затем куда-то, куда вряд ли достигает баранья фантазия. Этот последний путь ведет в город, на рынок, в кастрюльки и сковороды, хотя часть покупательниц предпочитает длинноногую домашнюю птицу с хрусткими косточками, утверждая, что баранье мясо пахнет… бараниной.
А между тем, это утверждение — чистое жеманство и бестолковщина. Пахнет-то не мясо барана, а жир, если же этот жир снять, а мясо вымочить, никакого неприятного запаха баранина, а тем паче ягнятина не имеет.
Тушеная или жареная баранина — король среди яств подобного рода, только что титул свой носит дольше, чем короли.
Однако рассказ о старой Репейке и о Репейке, ее сыне, не может остановиться на похвальном слове баранине, ведь если мы увлечемся восхвалением поджаренной на сале, чесночком сдобренной бараньей ножки — воспеть которую лишь в высокой оде пристойно, — то это далеко уведет нас от героев нашего повествования, чем последние были бы крайне недовольны, хотя и они весьма почитают баранину. (Признаемся откровенно: автор — тоже, так что лишь присущая ему мужественная сдержанность заставляет его поступиться дальнейшими дифирамбами бараньей ножке.)
Словом, лучше нам вернуться из незнакомой овцам кухни туда, где они обитают, ходят-бродят, топчут дороги и пастбища и где жизнь стада представляется бесконечной, какова она и есть на самом деле. Да, тот или иной баран, овца могут исчезнуть за оборвавшейся дугой бараньей жизни, но стадо движется нескончаемо, из весны в зиму, звенит колокольчик, надрывается собака, размеренно вышагивает осел, неся на спине нехитрый скарб пастуха, а старый пастырь не спускает с отары спокойного твердого взгляда, словно бы смотрит неотрывно еще с той поры, когда брели они вот так же по азиатским просторам. А может, так оно и есть, только вместо бескрайних поросших травою равнин перед ним простираются теперь пологие холмы, и не пасутся кони подле шатра, и нет при себе ни лука, ни топорика, и костер может пылать даже ночью — чужие племена уже не зарятся на его скот.
И, когда прилягут ленивые, без теней, сумерки, не нужно подвязывать собакам колючие ошейники, потому что нет в этих краях бродячих волков, привычно хватавших добычу за горло, и пронзительные их глаза уже не горят вокруг загона, то вспыхивая, то исчезая, словно блуждающие огни.
Над здешними пастбищами мирно плывут запахи чабреца и шалфея, и если какой-нибудь молодой кобчик с клекотом принимается честить затаившегося в терновнике сорокопута, все овцы разом вскидывают головы, как будто в этом мире неспешности, тишины и лениво колышущихся ароматов случилось нечто непристойное. Ибо принадлежит этот край не только отаре, Репейке, Мате Галамбу и огромному государственному хозяйству, но и всему живому: мышам-полевкам, сусликам, хорькам, да и травам, и деревьям, которые точно так же расцветают и увядают, жаждут, ненавидят, дерутся, любят и погибают, как вожак отары, Репейка или Янош Эмбер, кому — как мы знаем — покуда много способнее откликаться на имя Янчи. Ведь и Янчи был Янчикой, и будет Яношем, а когда-нибудь станет даже покойным Яношем Эмбером, о чем впрочем думать не стоит, чтобы не порушить, не повредить наши здоровые, жизнью занятые мысли. К чему ковыряться в завтрашнем дне, будущем году и в отдаленных завихрениях бытия? Удовольствуемся сегодня тем, что есть, погреемся, покуда можно у огонька, бережно выберем из пепла все, что сладостно и отрадно, остальное же предоставим тлению, как тому и положено быть.
Пастбище немо сейчас, как раскрытая белая постель в пустой комнате — вот так стоит она, холодная, ожидающая, хотя неизвестно еще, кто в нее ляжет. Сонно поблескивают звезды, словно далекие фонарики в тумане; кусты, блюдя приличия, низко опустили снежные юбки, устроив хижинки для зайцев, куропаток, фазанов и прочих зимних скитальцев; иной чертополох еще прямится гордо, вокруг него скачут щеглы в поисках зерна, а на убегающих вдаль волнах холмов загадочно темнеет черный забор леса, словно за ним уже и нет ничего или, напротив, хранится великое множество тайн.
Под холмом журчит ручеек, сердито обегая неуклюжие камни, и весело всплескивает, когда какой-нибудь валун покоряется надоедной бранчливой струе и по-стариковски плюхается в поток. Теперь ручей заменяет отаре водопойную колоду. Здесь останавливается стадо утром, выйдя из загона, — надо ли пить, нет ли, — и здесь же делает остановку вечером, накачиваясь водой напоследок, чтобы раздавшиеся барабанами животы округлились еще больше.
Отсюда овцы, перейдя вброд ручей, поднимаются на вершину, где, раззявив огромный беззубый рот, их ожидает овчарня, и в ее темном зеве плавно исчезает вся отара с людьми, собакой и даже ослом. Правда, в летнее время Чампаш иногда вдруг упрется, остановится во дворе, и тогда приходится здесь же снимать с него поклажу.
— Что, мало тебе, не налопался? — язвит Янчи: ведь это он должен теперь внести в овчарню шубу и прочие пожитки.
— Чтоб у тебя в ухе черви развелись, — говорит на прощанье Янчи Чампашу, который, впрочем, не вполне ясно понимает смысл столь злокозненного пожелания. Стоит Чампашу поранить на лугу ухо, тотчас налетает трупоед, которого в иное время и не видно нигде, зато на запах крови он тут как тут, садится на рану и откладывает туда яички, бесчисленное свое потомство. Личинки быстро вырастают, начинают копошиться, рана так и кишит этими червячками. Вот что пожелал Янчи Чампашу, но, правда, не всерьез, а просто так, к слову…